ГЛАВНАЯ О САЙТЕ НАШЪ МАНИФЕСТЪ НАШИ ДНИ ВѢРУЕМЪ И ИСПОВѢДУЕМЪ МУЗЫКА АЛЬБОМЫ ССЫЛКИ КОНТАКТЪ
Сегодня   9 МАЯ (26 АПРѢЛЯ по ст.ст.) 2024 года




Николай Краснов-младший
 
НЕЗАБЫВАЕМОЕ.
1945 - 1956

 

 

 
Воспоминания Н. Н. Краснова - младшего
 
Материалы по трагедии казачества накануне,
 во время и по окончании 2-й мировой войны
 
  
 
«Памяти моего деда, генерала Петра Николаевича Краснова, дяди Семёна Николаевича и всех, вместе с ними погибших мученической смертью от руки палачей нашей Родины и Народа».
 
Н.Краснов.
 
 
 
«Незабываемое»: Материалы по трагедии Казачества накануне, во время и по окончании 2-й мировой войны. – «Незабываемое. 1945 -1956.» / Н. Краснов-младший. – «Расказачивание: 1917-41 гг.» / Г. Кокунько. - К»Казаки в Вермахте» / С. Дробязко. – «После освобождения (по переписке с кубанским атаманом В. Г. Науменко)» / П. Стрелянов (Колабухов). – Приложения. – 252 стр. С илл.
 

Для автора «Незабываемого» - донского казака, офицера армии Югославии – советско-германская война 1941-45 гг. стала продолжением гражданской, продолжением борьбы за свободную Россию.
 
Воспоминания Николая Краснова-младшего посвящены событиям, до сих пор остающимся малоизвестными современному российскому читателю – предательской выдаче англичанами по окончанию 2-й мировой вопим в СССР на расправу десятков тысяч казаков.
 
Автор - единственный из семьи Красновых, кто сумел пройти все ужасы ГУЛАГа и вырваться в свободный мир. Помогло выжить обещание, которое он дал в 1945 году своему деду: рассказать, миру правду о предательстве "союзников", о трагической участи преданных, о том, во имя чего взяли казаки оружие.
 
В России книга издается впервые. Для российского читателя составитель посчитал необходимым дополнить издание материалами о причинах, толкнувшие огромное число казаков на вооруженную борьбу с Красной армией в составе германского Вермахта, об истории формирования казачьих частей, а также кратким описанием жизни Н.Н.Краснова после освобождения (на основании его переписки с кубанским атаманом В.Г. Науменко).
 
Помимо собственных зарисовок Н.Краснова из лагерной жизни, книга иллюстрирована редкими фотографиями, представляющими казаков и офицеров 15 Казачьего кавалерийского корпуса и Казачьего Стана.
 
Издатели сердечно благодарят тех, без кого это издание не состоялось бы: за финансовую поддержку - ветерана 5-ю Донского полка 15 ККК Николая Семеновича Тимофеева, ООО "Буроввик" (Москва) и его руководителей - Александра Всеволодовича Никольского и Евгения Анатольевича Хохлова;
за предоставленные фотоматериалы - Товарищество ветеранов 15 ККК (ФРГ') и
его представителя в Москве - В.В. Акунова; Михаила Леонидовича Васильева
(Франция) - сына донского генерала, выданного в Лиенце н погибшего в ГУЛАГе: а
также Наталию Вячеславовну Назаренко-Науменко (США) дочь кубанского атамана;
редакционную коллегию и авторов газеты "Станица" (Москва)

Предисловие.
 
Лиенц, Клагенфурт, Толмеццо, Юденбург... Названия этих небольших австрийских городков в Тирольских Альпах в 1945 году навсегда вошли в многовековую историю казачества одной из самых трагических страниц. Если не самой трагической!  
 
Насильственная выдача англичанами казаков - воинов, стариков, женщин, детей - на расправу советским палачам во многом ставила итоговую точку этой истории.
Совместными усилиями СССР и "великих держав" была пресечена последняя организованная попытка возрождения казачества, предпринятая настоящими казаками и их прежними атаманами.
 
По разным оценкам, всего в течение примерно месяца из лагерей Казачьего Стана и частей 15-то Казачьего кавалерийского корпуса было передано в советскую зону оккупации от 35 до 50 тысяч казаков, в том числе немало эмигрантов - участников первого этапа Гражданской войны (1917-20 гг.), граждан целого ряда европейских стран.  
 
Выдача казаков, проведенная англичанами как настоящая военная операция, с участием бронетехники, сопровождалась необъяснимой жестокостью по отношению к безоружным людям, в том числе женщинам и детям, надругательством над православными святынями казаков, разграблением казачьего имущества - и многочисленными жертвами.
 
Чудом избежавшие выдачи казаки оставили огромное количество свидетельств происходившего. За границей выходили сборники воспоминаний, посвященные той трагедии, а суд над графом Н.Толстым, посмевшим в своей книге ''Жертвы Ялты" обвинить руководство Британской империи в предательстве и геноциде по отношению к выдаваемым в СССР русским беженцам, освещала вся мировая печать. Однако даже на этом фоне огромный интерес представляют впервые изданные  в 1957 году воспоминания подъесаула Николая Николаевича Краснова - младшего - внучатого племянника Донского Атамана, известного писателя Петра Николаевича Краснова.
 
В книге Н.Краснова 'Незабываемое" рассказывается о выдаче казаков и их пребывании в советских тюрьмах и лагерях. То, о чем в конце 40-х -50-х годах в русской эмиграции могли лишь догадываться, впервые рассказал этот очевидец, сумевший выжить в системе ГУЛАГа и вырваться в свободный мир. Николай Краснов с момента выезда 28 мая 1945 года всех казачьих офицеров на т.н. "конференцию" (задуманный англичанами обман, позволивший единовременно обезглавить казаков, передав их вождей в руки СМЕРШа) находился при группе казачьих атаманов и генералов – П.Н. Краснове, С.Н. Краснове (его дядя). А.Г. Шкуро и др. Он стал последним из выживших казаков, кто смог впоследствии рассказать на Западе, как держались в те дни казачьи генералы, о чем думали. А само написание воспоминаний стало для Николая Краснова выполнением обещания, данного любимому "деду" - П.Н.Краснову - во время их  
последнего свидания в Лефортовской тюрьме осенью 1945 года.
 
Николай Краснов происходил из известного казачьего рода, давшего Дону и России немало известных офицеров, генералов, деятелей науки и культуры. Его отец - Николай Николаевич - старший (также переданный в СССР и погибший в концлагере Потьма в 1947 году) - казак станицы Урюпинской, полковник Генерального штаба Русской императорской армии. После переворота 1917 года в составе Донской армии сражался с большевиками; в 1919 году с семьей был эвакуирован из Крыма. В эмиграции жил в Югославии, приняв гражданство этой страны.
 
С началом советско-германской войны Н.Н. Краснов-старший вступил в ряды Русского корпуса, созданного для защиты русских эмигрантов от нападений титовских партизан, а с началом формирования казачьих соединений германского Вермахта перевелся в Казачий Стан, где преподавал в юнкерском училище.
 
Николай Краснов - младший родился в Москве в 1918 году, где в то время служил его отец. Ребенком оказался с родителями в эмиграции. Окончил военно-инженерное училище, служил в югославской армии в чине подпоручика. Состоял в югославской патриотической антикоммунистической организации "Льотичев Збор" (кстати, в 45-м году "льотичевцев", подобно казакам, англичане передавали в руки их идейных врагов – коммунистов - титовцев...).
 
После нападения на Югославию Германии сражался в рядах югославской армии с немцами, попал в плен. В 1941 году добровольцем отправился на Восточный фронт воевать с Красной армией - с сентября по апрель 1943 года он состоял в составе полка особого назначения "Брандербург-800" (занимавшегося, среди всего прочего, выполнением разведывательно-диверсионных заданий). Н.Краснов был ранен, за отличия по службе несколько раз награжден. Осенью 1943 года он переведен сначала в Русский корпус, а затем в Казачий Стан - в штаб его походного атамана Т.И. Доманова.
 
В самом конце 1955 года после освобождения из СССР Николай Краснов - младший выехал к своей кузине в Швецию, где и приступил к написанию воспоминаний (об этом периоде его жизни более подробно рассказывается в очерке П. Стрелянова).
 
Несмотря на все старания, Н.Краснову не удалось перебраться в США, где жила его мать. С женой - Лилией Федоровной Вербицкой - Николай Краснов поселился в Аргентине. Здесь он был избран атаманом местной казачьей станицы, носившей имя П.Н. Краснова.
В Буэнос-Айресе Николай Николаевич стал одним из организаторов Русского театра, основателем Общества друзей Русского театра. Кроме "Незабываемого", он написал также сборник очерков "Власовцы в Советском Союзе". Готовился издать книги своего деда, в том числе еще ни разу не печатавшиеся. Однако подвело подорванное в ГУЛАГе здоровье: 22 ноября 1959 года Николай Николаевич скончался в Буэнос-Айресе, совсем немного не дожив до выхода в США второго издания своих воспоминаний.
 
На страницах своих воспоминаний Н. Краснов рассказывает, как уча­ствовал в лагерных театральных постановках, играл, в том числе, героев пьес Островского. Этот опыт пригодился и в далекой Аргентине - не раз он выходил на сцену Русского театра. На сцене этой он прямо и скончался - играя роль в спектакле по пьесе Островского "На бойком месте"!..
 
Впрочем, в эмигрантской прессе в те годы неоднократно указывалось на некие обстоятельства его смерти, которые будто бы указывали на причастность к ней советских спецслужб. Но никто, по существу, прояснением этого вопроса не занимался.
 
Николай Николаевич Краснов - младший был погребен на кладбище в Сан-Мартине.
В нынешней России имя Н.Н. Краснова-младшего, в отличие от его знаменитого деда, до сих пор малоизвестно. Книга "Незабываемое" переиздается впервые. Надеемся, что она послужит делу восстановления правды и доброго имени десятков тысяч русских казаков - остававшихся до конца верных своей родине.
 
Не против России они воевали - их врагом был ненавистный советский режим, уничтоживший области казачьих войск и казачьи вольности, режим, который уничтожил и обрек на вымирание от голода миллионы россиян. И вынужденным сотрудничеством с Германией в 1941 году для многих в СССР лишь возобновилась Гражданская война...
 
Собственно воспоминания Н.Краснова в этом сборнике предваря­ются двумя материалами, последовательно освещающими время с 1917 по 1941 год - период, на который пришлись самые страшные волны т.н. раскаказачивания ("Расказачивание: 1917 - 1941 гг.") - а также историю создания казачьих формирований Вермахта ("Казаки в Вермахте"). Без знания описываемых здесь событий современному российскому читателю все еще трудно понять причины, сделавшие казаков "союзниками" нацистской Германии и приведшие к трагедии мая-июня 1945 года.
 
Сегодня мы можем только повторить за казаками-эмигрантами, ежегодно собирающимися в Лиенце, чтобы вспомнить погибших: пусть не суждено нам отомстить за наших братьев, отцов, матерей, дедов. Но мы можем - во имя их светлой памяти - обещать ничего и никому не забыть! И то же завещать своим детям. Доколе будут живы потомки казаков - будут живы в них память и мечты погибших при выдаче, в сталинских застенках и лагерях.
 

Расказачивание: 1917 - 1941 гг.
 
Для наименования советско-германской войны 1941-45 годов коммунисты (до катастрофы 41-го года считавшие, что у них нет Отечества) приспособили позаимствованное из 1914-го года название - Великая Отечественная. Одна­ко к тому времени непрекращающийся все годы советской власти массовый террор против населения собственной страны уже сделал неизбежным то, чего прежде в России представить было невозможным. Целые подразделения Крас­ной армии складывали оружие перед наступающим противником, а многие населенные пункты встречали завоевателей хлебом-солью. Более того - ог­ромное число бывших советских граждан с оружие в руках приняло участие в боевых действиях на стороне Германии. По разным подсчетам, их насчитыва­лось от одного до полутора миллионов человек! И это при том, что вожди нацистской Германии долгое время противились созданию чисто российских подразделений и провозглашению русскими патриотами своих антикоммуни­стического правительства и вооруженных сил...
 
Одной из наиболее активных, последовательных и организованных анти-большевицких сил при этом, как и на первом этапе гражданской войны, стали казаки. Причиной этого стала, в том числе, политика советского руковод­ства, направленной на физическое и духовное уничтожение казачества.
 
* * *
 
Репрессии, обобщенно и емко называемые "расказачивание", задуманы были революционерами задолго до 1917 года. И вовсе не в мифическом по­давлении "народных выступлений" дело (казаков советские историки обычно "путали" с конной жандармерией). Консерватизм взглядов, зажиточность, сво­бодолюбие, любовь к родной земле, грамотность казаков неизбежно делали их врагом большевиков.
 
В России до 17-го года довольно компактно жило более 6 млн. казаков. Идеологи "мировой революции" объявили их "опорой самодержавия", "кон­трреволюционным сословием". Один из таких "теоретиков", И. Рейнгольд, писал Ленину: "Казаков, по крайней мере, огромную их часть, надо рано или поздно истребить, просто уничтожить физически, но тут нужен огром­ный такт, величайшая осторожность и заигрывание с казачеством: ни на минуту нельзя забывать, что мы имеем дело с воинственным народом, у ко­торого каждая станица - вооруженный лагерь, каждый хутор - крепость ".
 
Первые карательные акции были организованы большевиками сразу после октябрьского переворота - силами "интернационалистов" (особенно латышей, мадьяр, китайцев), "революционных матросов", горцев Кавказа, иногородне­го (т.е. неказачьего) населения казачьих областей. А уж затем это насилие вызвало участие казаков (до того пытавшихся соблюдать подобие нейтрали­тета в общероссийской сваре) в Белом движении.
 
Террор достиг первого пика еще в ходе Гражданской войны - оформив­шись известной директивой Оргбюро ЦК ВКП (б)24 января 1919г. (Оргбюро было создано для решения оперативных вопросов на заседании ЦК ВКП (б) 16.01.1918 г. в составе Я.Свердлов, Н.Крестинский, М.Владимирский). Речь шла о репрессиях против всего казачества! Этот подписанный Свердло­вым документ настолько важен в "юридическом" оформлении политики совет­ской власти в отношении казачества, что стоит привести здесь его полный текст:
 
"Циркулярно, секретно.
 
Последние события на различных фронтах в казачьих районах - наши продви­жения в глубь казачьих, поселений и разложение среди казачьих войск - застав­ляют нас дать указания партийным работникам о характере их работы при воссоздании и укреплении Советской власти в указанных районах. Необходимо, учитывая опыт года гражданской войны с казачеством, признать единствен­но правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Никакие компромиссы, никакая половинчатость пути недопустимы. Поэтому необходимо:
1. Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их по­головно; провести беспощадный массовый террор по отношению ко всем вообще казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью. К среднему казачеству необходимо применять все те меры, которые дают гарантию от каких-либо попыток с его сторо­ны к новым выступлениям против Советской власти.
2. Конфисковать хлеб и заставить ссыпать все излишки в указанные пун­кты, это относится как к хлебу, так и ко всем другим сельскохозяйствен­ным продуктам.
3. Принять все меры по оказанию помощи переселяющейся пришлой бед­ноте, организуя переселение, где это возможно.
4. Уравнять пришлых "иногородних" к казакам в земельном, и во всех дру­гих отношениях.
5. Провести полное разоружение, расстреливая каждого, у кого будет обнаружено оружие после срока сдачи.
6. Выдавать оружие только надежным элементам из иногородних.
7. Вооруженные отряды оставлять в казачьих станицах впредь до уста­новления полного порядка.
8. Всем комиссарам, назначенным в те или иные казачьи поселения, предлагается проявить максимальную твердость и неуклонно проводить не­стоящие указания.
 
ЦК постановляет провести через соответствующие советские учреж­дения обязательство Наркомзему разработать в спешном порядке факти­ческие меры по массовому переселению бедноты на казачьи земли.
Центральный Комитет РКП (б) "


 
Помимо массовых расстрелов, были организованы продотряды, отнимав­шие продукты; станицы переименовывались в сёла, само название "казак" оказалось под запретом...
 
Директива Свердлова дополняясь и развивалась разного рода постановле­ниями. Так, "Проект административно-территориального раздела Уральской области" от 4 марта 1919г. предписывал "поставить в порядок дня политику репрессий по отношению к казачеству, политику экономического и как по­добного ему красного террора... С казачеством, как с обособленной груп­пой населения, нужно покончить ".
 
3 февраля 1919г. появился секретный приказ председателя РВС Республики Троцкого, 5 февраля - приказ № 171 РВС Южного фронта "О расказачива­нии". Тогда же директива Донбюро ВКП (б) прямо предписывала:
а) физичес­кое истребление по крайней мере 100 тысяч казаков, способных носить оружие, т.е. от 18 до 50 лет;  
б) физическое уничтожение так называемых "вер­хов" станицы (атаманов, судей, учителей, священников), хотя бы и не прини­мающих участия в контрреволюционных действиях;  
в) выселение значитель­ной части казачьих семей за пределы Донской области;  
г) переселение крес­тьян из малоземельных северных губерний на место ликвидированных станиц...
 
Мало того - Донбюро и Реввоенсовет требуют неукоснительного исполне­ния на местах своих директив, спуская по инстанциям документы подобного типа: "Ни от одного из комиссаров дивизии не было получено сведений о ко­личестве расстрелянных... В тылу наших войск и впредь будут разгораться восстания, если не будут приняты меры, в корне пресекающие даже мысли о возможности такового. Эти меры: полное уничтожение всех, поднявших оружие, расстрел на месте всех, имеющих оружие, и даже процентное уничтожение мужского населения ". Подписал сей документ, между прочим, бу­дущий страдалец И.Якир (тогда член РВС 8-й армии).
 
Как писал в приказе-воззвании в августе 1919 г. Ф.Миронов (сам своим сотрудничеством с большевиками увлекший на предательство и гибель тыся­чи казаков) - "Население стонало от насилий и надругательств. Нет хутора и станицы, которые не считали бы свои жертвы красного террора десят­ками и сотнями. Дон онемел от ужаса... Восстания в казачьих областях вы­зывались искусственно, чтобы под этим видом истребить казачество ". Сам председатель Донбюро С.Сырцов, говоря о "расправе с казачеством", его "лик­видации", отмечал - "станицы обезлюдели". В некоторых было уничтожено до 80 % жителей. Только на Дону погибло от 800 тысяч до миллиона че­ловек - около 35 % населения.
 
После оккупации красными юга России репрессии прокатились по облас­тям Кубанского и Терского войск. При выселении терских станиц Калиновской, Ермоловской, Самашкинской, Романовской, Михайловской, Асиновской красные горцы убили 35 тысяч стариков, женщин и детей (и вселились в опу­стевшие станицы). За один лишь прием были вывезены на север и расстреля­ны 6 тысяч кубанских офицеров.
 
К концу 1920 году остатки Кубанской армии - преимущественно рядовые казаки, - сложив оружие, расходились по домам. Казалось бы, реальный шанс для большевиков добиться замирения. Однако советская 9-я армия лишь усиливала репрессии. В одном из ее отчетов учтены карательные акции за вре­мя с 1 по 20 сентября: "Ст. Кабардинская - обстреляна арт-огнем, сожжено 8 домов... Хутор Кубанский — обстрелян арт-огнем... Ст. Гурийская - обстре­лян арт-огнем, взяты заложники... Хут. Чичибабаихут. Армянский —сожже­ны дотла... Ст. Бжедуховская –  сожжены 60 домов... Ст. Чамлыкская - расстреляно 23 человека... Ст. Лабинская - 42 чел... Ст. Псебайская - 48 чел... Ст. Ханская —расстреляно 100 человек, конфисковано имущество и семьи бандитов отправляются в глубь России... Кроме того, расстреляно полками при занятии станиц, которым учета не велось... " И вывод штаба армии: "Желательно проведение в жизнь самых крутых репрессий и пого­ловного террора!.."Ниже - зловещая приписка от руки: "Исполнено".
 
При т.н. "конфискациях" у казаков порой выгребались все имевшиеся вещи, вплоть до женского нижнего белья!..
 
Одновременно развернута была кампания обоснования террора в большевицкой печати. Например, в феврале 1919 г. газета "Известия Наркомвоена" (выходившая фактически под прямой редакцией Троцкого) писала: "У каза­чества нет заслуг перед русским народом и государством. У казачества есть заслуги лишь перед темными силами русизма... По своей боевой подготовке казачество не отличалось способностями к полезным боевым действиям. Особенно рельефно бросается в глаза дикий вид казака, его отсталость от приличной внешности культурного человека западной полосы. При исследо­вании психологической стороны этой массы приходится заметить сходство между психологией казачества и психологией некоторых представителей зоо­логического мира... "
 
Мало того, получается по мнению командования РККА, что казаки - "цар­ские сатрапы", так они еще что-то навроде вредных насекомых! Ну, а раз так - к ногтю их! "Российский пролетариат не имеет никакого права приме­нить к Дону великодушие... На всех их революционное пламя должно наве­сти страх, ужас, и они, как евангельские свиньи, должны быть сброшены в Черное море!"
 
Вспоминая события тех лет, даже убежденный коммунист М.Шолохов пи­шет (письмо Горькому 6 июня 1931 г.): "Я нарисовал суровую действитель­ность, предшествующую восстанию; причем сознательно упустил такие факты... как бессудный расстрел в Мигулинской станице 62 казаков-стари­ков или расстрелы в станицах Казанской и Шумилинской, где количество расстрелянных казаков (б. выборные хуторские атаманы, георгиевские ка­валеры, вахмистры, почетные станичные судьи, попечители школ и проч. буржуазия и контрреволюция хуторского масштаба) в течение 6 дней дос­тигло солидной цифры - 400 с лишним человек... "
 
Активное истребление шло до 1924 года, после чего наступило некоторое затишье. Конечно, аресты продолжались, приутихла лишь волна бессудных расправ. Советская власть, изображая "гражданский мир", добивалась воз­вращения эмигрантов (дабы окончательно ликвидировать угрозу с их сторо­ны). Первое время "возвращенцев" не трогали...
 
К 1926 году на Дону оставалось не более 45 % прежнего казачьего населе­ния, в других войсках - до 25 %, а в Уральском войске - лишь 10 % (оно чуть ли не целиком снялось с места, пытаясь уйти от безбожной власти). Было уничтожено и выброшено из страны много казаков старше 50 лет - храните­лей традиций.
 
*    *    *
 
"Заигрывание" с казаками завершилось с окончанием НЭПа. Постепенно ис­чезали рискнувшие вернуться из эмиграции, остатки прежней интеллигенции и офицерства - все, кто, по мнению властей, еще мог возглавить сопротивление.
 
Весной 1928 г. советские газеты сообщили о раскрытии органами ОГПУ заговора "спецов" в Шахтинском районе Донбасса. Знаменитое "Шахтинское дело" открыло череду сталинских политических процессов. И нелишне тут будет указать на обстоятельство, обычно остающееся вне внимания исследо­вателями. Город Шахты (до 1920 г. Александровск-Грушевский) - один из цен­тров угольной промышленности на территории Области Войска Донского. На его шахтах рабочими и специалистами нижнего и среднего звена трудились многие казаки, вынужденные оставить родные станицы. И вряд ли выбор ме­ста показательного процесса против "вредителей" был случаен! Вслед за реп­рессиями против инженеров началась зачистка шахт и предприятий от "не­благонадежного" казачьего элемента. Казаков увольняли, лишали продоволь­ственных карточек (что обрекало семьи многих на голодную смерть), аресто­вывали, высылали. Поднималась самая страшная волна расказачивания, окон­чательно накрывшая казачьи области Юга России!..
 
В январе 1930 г. вышло постановление "О ликвидации кулачества как класса в пределах Северо-Кавказского края". Казаков выгоняли из куреней зимой, без продуктов и одежды, обрекая на гибель по дороге в места ссылок. Власть гото­вилась к восстанию в казачьих областях. Более того, явно провоцировала его - массовое выступление позволило бы вновь открыто истреблять казачество. Но восставать, в общем-то, было уже некому - ни оружия, ни вождей. Хотя были, конечно, и примеры сопротивления, в том числе и вооруженного (например, массовые волнения в феврале 1930 г. в селах и станицах Барашковское, Весело-Вознесенское, Константиновская, Новый Егорлык, Ново-Манычское), а для подавления их на Кубани использовалась даже авиация; небольшие же груп­пы казаков продолжали борьбу вплоть до прихода немцев в 1942 г. Однако в целом по Северо-Кавказскому краю (97 районов Дона, Кубани и Ставрополья) коллективизация завершилась без особых эксцессов. "Кулаки" и прочий "анти­советский элемент" арестованы и высланы (согласно сводке штаба СКВО, к 1 марта 1930 г. по Северному Кавказу было "изъято" 26261 чел., в большинстве своем казаков). Казалось бы, могло наступить очередное "затишье".
 
Однако объявленный в конце 30-го года "новый подъем колхозного движе­ния" закончился повсеместными выходами из колхозов (с января по июль 1932 г. их число в РСФСР сократилось на 1370,8 тыс.), требованиями возврата иму­щества. Чрезвычайные меры в заготовительной политике, бескормица, ухуд­шение ухода привели к значительному падежу скота; уборка зерна в 1931 г. по всему югу России затянулась до весны 32-го, а на Кубани наблюдался неви­данно низкий урожай зерновых - от 1 до 3 ц.!

 

7 августа 1932 г. был издан т.н. "закон о пяти колосках". За любую кражу госсобственности - расстрел или, в лучшем случае, 10 лет с конфискацией имущества. За несколько колосков, сорванных, чтобы накормить пухнущих от голода детей, отправляли в тюрьмы их матерей...
 
Направляемые в станицы уполномоченные, не имевшие представления о сельском хозяйстве, лишь усугубляли положение. В каждом встречном им ви­делся "контрреволюционный элемент". Однако, повторюсь, ничего случайно­го власть не предпринимала. Все было заранее продумано.
 
Осенью 32-го на Кубань прибыл "испытанный боец в борьбе за хлеб на юге России" корреспондент "Правды" Ставский, сразу определивший настроение каза­ков, как явно "контрреволюционное": "Белогвардейская Вандея ответила на со­здание колхозов новыми методами контрреволюционной деятельности - террором... В сотне кубанских станиц были факты избиения и убийств наших бес­партийных активистов... Наступил новый этап тактики врага, борьба про­тив колхозов не только извне, как это было раньше, но и борьба изнутри".
 
В Новотатаровской Ставский обнаружил 80 казаков, вернувшихся из ссыл­ки, и тут же донес: "Местные власти не принимают никаких мер против этих белогвардейцев... Саботаж (вот и прозвучало страшное слово, ставшее на десятилетия чуть ли не нарицательным для наименования этого периода времени! - Г.К.), организованный кулацкими элементами Кубани... Классо­вый враг действует решительно и порой не без успеха... "И - решительный вывод: "Стрелять надо контрреволюционеров-вредителей! "
 
* * *
 
Осенью 1932 - весной 1933 г. невиданный голод охватил Украину, Север­ный Кавказ, Поволжье, Казахстан, Западную Сибирь, юг Центрально-Черно­земной области и Урала - территорию с населением около 50 млн.чел.
 
Систему "черных досок" (названных так по советской традиции - в отли­чие от "красных досок "почета) ввел член ЦК ВКП(б), секретарь Северо-Кав­казского крайкома ВКП(б) Б.П. Шеболдаев. На "доску позора" заносились станицы, по мнению партии, не справившиеся с планом хлебосдачи.
 
3 ноября 1932 г. было издано постановление, обязывавшее единоличные хозяйства под страхом немедленной ответственности по ст. 61 УК (смертная казнь) работать со своим инвентарем и лошадьми на уборке колхозных полей. "В случае "саботажа", - разъясняла краевая партийная газета "Молот", - скот и перевозочные средства у них отбираются колхозами, а они привлека­ются к ответственности в судебном и административном порядке".
 
Принудительные меры встречали пассивное сопротивление - людей вынуж­дали укрывать зерно для пропитания в т.н. "черных ямах". Местный актив кивал на "вредителей" (хотя совсем недавно юг России накрыли три волны раскулачивания и выселений). 4 ноября вышло новое постановление. По Се­веро-Кавказскому краю самыми "отстающими" признали районы Кубани: "Ку­бань организовала саботаж кулацкими контрреволюционными силами не только хлебозаготовок, но и сева ". Крайком партии совместно с представи­телями ЦК (комиссия во главе с Л.М.Кагановичем - А.И.Микоян, М.Ф.Шкирятов, Г.Г.Ягода и др.) постановил:
 
"За полный срыв планов по севу и хлебозаготовкам занести на черную дос­ку станицы Новорождественскую, Медведовскую и Темиргеевскую. Немедленно прекратить в них подвоз товаров, прекратить всякую торговлю, прекратить все ассигнования и взыскать досрочно все долги. Кроме того, предупредить жителей станиц, что они будут в случае продолжения "саботажа" - высе­лены из пределов края и на их место будут присланы жители других краев ".
 
В "позорно проваливших хлебозаготовки" районах (Невинномысский, Сла­вянский, Усть-Лабинский, Брюховециий, Кущевский, Павловский, Кропоткин­ский, Новоалександровокий и Лабинский) была прекращена всякая торговля. Из Ейского, Краснодарского, Курганинского, Кореновского, Отрадненского, Каневского, Тихорецкого, Армавирского, Тимашевского, Новопокровского районов также приказано было вывезти все товары, закрыв лавки.
 
На совещании партактива края комиссия ЦК потребовала любой ценой завершить хлебозаготовки к декабрю. По всему краю начались повальные обыс­ки для "отобрания запасов хлеба у населения". Были созданы комсоды - коми­теты содействия из наиболее оголтелых активистов. "Молот" сообщал: "Ежед­невно активы коммунистов открывают во дворах спрятанный хлеб. Хлеб пря­чут в ямы, в стены, в печи, в гробы на кладбищах, в... самовары ". Газета тре­бовала: "Эх, тряхнуть бы станицу... целые кварталы, целые улицы... трях­нуть бы так, чтобы не приходили по ночам бежавшие из ссылки враги!.. "
 
Окруженные войсками и активистами, станицы и хутора превращались в резервации с единственным выходом на кладбище, в ямы скотомогильников, глиняные карьеры. Вспоминает И.Д. Варивода, в то время секретарь комсо­мольской организации станицы Новодеревянковской: "Созвали комсомоль­цев и пошли искать по дворам хлеб. А какой саботаж? План хлебозаготовок был выполнен, все сдали! За день нашли в скирде один мешок пшеницы. На­шли! Вот это и было надо. С этого и началось. Станица была объявлена вне закона, сельсовет распущен, всем руководил комендант. Окружили кавале­рией - ни зайти, ни выйти, а в самой станице на углах пехотинцы: кто выхо­дил после 9 часов вечера - тех стреляли без разговору.
 
Закрыли все магазины, из них все вывезли, до последнего гвоздя. Для поли­тотдела был особый магазин, там они получали сахар, вино, крупы, колбасу. Три раза на день их кормили в столовой с белым хлебом. А таких, как я, акти­вистов, тоже три раза на день кормили, хлеб давали, 500 г. - не белый, а попо­лам с макухой... Люди приходили к столовой, тут же падали, умирали... "
 
В.Ф.Задорожный из Незамаевской рассказал: "В конце 32-го года в стани­цу вошло латышское военное подразделение и отряды местных активистов. Станицу оцепили, никого не впускали и не выпускали. Особенно старались местные комсоды, среди которых выделялся Степан Бутник — он, обходя подворья, забирал не только съестное, но и имущество. У Задорожных ему приглянулась усадьба со всем хозяйством — он выгнал хозяев и поселился там!..
 
О свирепости комсодовцев рассказала и Т.И. Клименко. Под благовидным предлогом они сначала сами советовали укрывать зерно, затем, выследив, заявляли и указывали, где что припрятано. Прямо на подводах они развязы­вали узлы с барахлом и делили награбленное между собой... У кого сохрани­лись коровы, всех заставляли вывозить покойников в 12 траншей, что выры­ли на окраине станицы. В ямы сбрасывали и еще живых, поэтому там слы­шался постоянный стон, а наполненные ямы как бы пошевеливались от по­туг пробующих выбраться. Были и случаи людоедства! По словам Таисии Ивановны, у ее напарницы по бригаде Василисы Бирюк девчата Мирошника поймали младшего братишку, убили и в горшках засолили мелкими кусочка­ми. Станичники старались не выпускать детвору за ограды дворов. Убийц-людоедов называли "резунами"...
 
Сотни семей были отправлены в Сибирь и на Урал. Станица буквально опустела! Из 16 тысяч прежнего населения осталось около трех с полови­ной тысяч. И сейчас в Незамаевской живет всего 3266 человек... "
 
И снова вспоминает И. Варивода: "Голые, как попало набросанные на гарбы - кто висел через драбины головой, у кого руки висели до земли, кто одну или обе ноги задрал вверх - окоченелые, "враги народа " совершали последний путь на цэгэльню, на Бакай. Там был раньше кирпичный завод и глину брали из карьера. Бросали всех в братскую могилу, от младенцев до бородачей. Бросали и живых еще, но таких, что уже все равно дойдут, умрут...
 
Ночью Зайцев, комендант, вызывал к себе председателей колхозов... Я под окно, подслушиваю... Вызовет председателей колхозов и спрашивает:
- У тебя сегодня сколько сдохло? - 70 человек. - Мало! А у тебя? - 50 человек. - Мало!!.. "
 
Писатель В.Левченко привел фрагменты переписки кубанцев с родствен­никами в эмиграции. Пишет в Югославию мать казака:
".. .На самый Новый год пришли к нам активы и взяли последние три пуда кукурузы. А потом позвали меня в квартал и говорят: "Не хватает 4 кило­грамма, пополни сейчас лее!" И я отдала им последнюю фасоль. Но этим не закончилось. Они наложили на меня еще 20рублей штрафу и суют мне облига­ции, которых я уже имею и так на 80рублей. На мое заявление, что мне не на что их взять, мне грубо ответили: "Не разговаривай, бабка! Ты должна все платить, так как у тебя сын за границей ". Так что, милый сынок, придется умереть голодной смертью, так как уже много таких случаев. Харчи наши последние - одна кислая капуста, да и той уже нет. А о хлебе уже давно забыли, его едят только те, кто близок Советской власти, а нас каждого дня идут и грабят. В станице у нас нет мужчин, как старых, так и молодых - часть отправлена на север, часть побили, а часть бежала кто куда... "
 
Приписка от дочери: "Дорогой папа! Я хожу в школу-семилетку, в пятый класс. Была бы уже в шестом, но меня оставили за то, что я не хожу в школу по праздникам. Но я за этим не беспокоюсь, так как школы хорошего ничего не дают, только агитация и богохульство. Всем ученикам выдали ботинки, а мне ничего не дали и говорят: "Ты не достойна советского дара, у тебя отец за границей ". Но я тебя по-прежнему люблю и целую крепко. Твоя дочь Маша ".
 
Детей ждала участь родителей. Вспоминает П.П.Литовка, живший в хуто­ре Албаши (ст. Новодеревянковская): "Весной 1933 года одни подростки-дети в поле трудились от зари до зари под неусыпным глазом бригадира... От голода и непосильного труда мы падали на пахотные глыбы и умирали на работе, возле дома, все меньше оставалось нас. У многих и родных уже нет в живых... "  
 
В некоторых станицах - например, Ольгинской - ГПУ арестовы­вало детей наравне со взрослыми.
 
А в то самое время, когда Кубань буквально вымирала, когда, как пишет со­ветский историк Н.Я.Эйдельман, "по всей Кубани опухших от голода людей сго­няли в многотысячные эшелоны для отправки в северные лагеря, во многих пун­ктах той же Кубани на государственных элеваторах в буквальном смысле сло­ва гнили сотни тысяч пудов хлеба... ".
 
В декабре "Молот" пишет: "Мы очищаем Кубань от остатков кулачества, саботажников и тунеядцев... Остатки гибнущего класса озверело сопротив­ляются. Нам на Северном Кавказе приходится считаться с тем фактом, что недостаточна классовая бдительность, что предательство и измена в части сельских коммунистов позволили остаткам казачества, контррево­люционной атаманщине и белогвардейщине нанести заметный удар по орга­низации труда, по производительности в колхозах. Мы ведем на Кубани борьбу, очищая ее от паразитов, нанося сокрушительные удары "партийным и беспартийным".  
 
По мнению "Комсомольской правды", многие первичные колхозные организации, а нередко и районные, превратились на Кубани в "пол­ностью кулацкие", секретари райкомов и председатели райисполкомов стали "саботажниками и перерожденцами". Их арестовывали и расстреливали; по краю было исключено из партии 26 тыс.чел. - 45 % коммунистов...
 
Еще письмо - брата брату: "Смертность такая в каждом городе, что хо­ронят не только без гробов (досок нет), а просто вырыта огромная яма, куда свозят опухших от голодной смерти и зарывают... в станицах трупы лежат в хатах, пока смердящий воздух не привлечет, наконец, чьего-либо внимания. Хлеба нет; в тех станицах, в которых есть рыба, люди сушат рыбные кости, мелют их, потом соединяют с водой, делают лепешки, и это заменяет как бы хлеб. Ни кошек, ни собак давно нет - все это съедено.
Стали пропадать дети, их заманивают под тем или иным предлогом; их режут, делают из них холодные котлеты и продают, а топленый жир с них голодные покупают. Открыли несколько таких организаций. В колодце на­шли кости с человеческими пальцами. В бывших склепах найдено засоленное человеческое мясо. На окраине нашли более 200 человеческих голов с золоты­ми зубами, где снимали с них коронки для торгсина. В школе детям объявили, чтобы сами не ходили, а в сопровождении родителей. Исчезают взрослые, более или менее полные люди...
В колхозах никто не хочет работать, все разбегаются, вот второй уже год поля остались неубранными, масса мышей и крыс, появилась чума в Став­ропольской губернии. У нас тиф сыпной, сживем без всяких лекарств... ".
 
Пытавшихся вырваться с охваченных голодом областей водворяли обратно. 22 января 1933 г. Сталин и Молотов предписали ОГПУ Украины и Северного Кавказа не допускать выезда крестьян - после того, как "будут отобраны кон­трреволюционные элементы, выдворять остальных на места их житель­ства". На начало марта было возвращено 219460 чел. Отмечались случаи не­медленной расправы с людьми на местах, у железнодорожных станций...
 
* * *
 
С ноября 1932 по январь 1933 г. Северо-Кавказский крайком ВКП (б) занес на "черные доски" 15 станиц - 2 донские (Мешковская, Боковская) и 13 кубанс­ких: Новорождественская, Темиргоевская, Медведовская, Полтавская, Незамаевская, Уманская, Ладожская, Урупская, Стародеревянковская, Новодеревянковская, Старокорсунская, Старощербиновская и Платнировская.
 
По краю только за 2,5 месяца с ноября 1932 г. брошено в тюрьмы 100 тыс.чел., выселено на Урал, в Сибирь и Северный край 38404 семей. Из станиц Полтавской, Медведовской и Урупской выселены все жители - 45.639 чел. Уманская, Урупская и Полтавская были переименованы - в Ленинградскую, Советскую и Красноармейскую (в октябре 1994 г. глава администрации края Е.Харитонов возвратил Полтавской ее имя). На место выселяемых, убитых и умерших от голода селили порой тех самых, кто их уничтожал. Так, Полтавс­кая - Красноармейская заселена семьями красноармейцев, Новорождественс­кая - сотрудников НКВД.
 
Согласно справке ОГПУ 23.02.1933 г., самый сильный голод охватил 21 из 34 кубанских, 14 из 23 донских и 12 из 18 ставропольских районов (47 из 75 зерновых). Особо неблагополучны 11 кубанских районов (Армавирский, Ей­ский, Каневский, Краснодарский, Курганенский, Кореновский, Ново-Алексан­дровский, Ново-Покровский, Павловский, Старо-Минский, Тимашевский), Шовгеновский р-н Адыгейской АО и Курсавский Ставрополья.
 
Даже к сегодняшнему дню население репрессированных станиц не может восстановить хотя бы до половины своего прежнего уровня ...
 
Всего, по подсчетам российских и зарубежных ученых, от голодомора 1932-33 гг. погибло не менее 7 млн. человек (некоторые считают, что число по­гибших было гораздо больше - более 10 млн.). Власти пытались уничтожить и память о них. Места братских захоронений не обозначались, книги записей рождений и смертей уничтожались, а пытавшихся вести учет жертв расстре­ливали как врагов народа.
 
Карательные акции затронули не только станицы, занесенные на "черные доски". Одна только экспедиция особого назначения (латыши, мадьяры и ки­тайцы - все кавалеры ордена Красного Знамени) в Тихорецкой за три дня рас­стреляла около 600 пожилых казаков. "Интернационалисты" выводили из тюрьмы, раздев догола, по 200 человек, и расстреливали из пулеметов...
 
Приехавший с Кубани словенец доктор Р. Трушнович рассказывал в Юго­славии про коллективизацию и голодомор:
" ...Зажиточных казаков... отправляли в Архангельскую губернию. Из пер­вого транспорта никто живым не остался, все были перебиты холодным оружием. Для проведения коллективизации было прислано 25 000рабочих от станков (двадцатипятитысячники)... Объявлено: "Всю тягловую силу, ору­дия производства и землю сдать в стансоветы. Все необходимое для жизни будете получать пайками "... Отобранный инвентарь пропадал без надзора; лошади под присмотром назначенных конюхов (не хозяев) падали...
 
Наместо сосланных присылали красных партизан из Ставропольской гу­бернии и центральной России. Жизнь окончательно ухудшилась; паек начали выдавать не подушно, а на рабочего, в результате даже дети принуждены были работать. Но голод все увеличивался. Умирали сотнями. Даже крас­ные партизаны в течение месяца питались только сусликами... Большевики ни перед чем не останавливаются, вздумалось разводить хлопок - выкорче­вали возле станицы Стеблиевской виноградники и, несмотря на предостере­жения казаков, все-таки посеяли хлопок, а потом косили, как траву... Казаков на Кубани осталось мало... Они одеты хуже всех, отчасти желая за­маскировать себя и больше походить на пролетариев... "
 
Удивительно ли, что именно из офицеров РККА, служивших в 1929-34 го­дах на Дону и Кубани и ставших свидетелями массового террора, многие поз­же вступили в казачьи формирования Вермахта и части РОА (назовем хотя бы будущего генерала и командира 5-го Донского полка И.Н.Кононова)?..
 
Не миновали казаков и волны арестов 1936-38 гг. (те, что накрыли многих большевиков, в том числе и изобретателей "черных досок"). В итоге к концу 30-х было физически истреблено около 70 % казаков. А сколько рассеяно по СССР и за рубежом, лишено памяти, родственных связей?..
 
Г. Кокунько, редактор газеты "Станица" (Москва)

 

 

"Казаки в Вермахте"
 
К началу 2-й мировой войны основными центрами казачьей эмиграции были славянские государства - Болгарии, Югославии и Чехословакии. Не­смотря на численное сокращение за 20 лет (за счет естественной убыли, перемещения в другие страны, главным образом во Францию и США, воз­вращения части казаков на родину), казаки оставались одной из самых круп­ных и политически активных групп Русского Зарубежья, сохраняя свой осо­бый мир, войсковую организацию и традиции. Многие из них и в вынуж­денном изгнании продолжали считать себя единственными наследниками казачьих традиций - того мира, который фактически уничтожен находился на грани уничтожения в Советской России. Многие верили, что возрожде­ние казачества может исходить только от них.
 
Большая часть казаков группировалась вокруг своих официальных лидеров - атаманов Донского, Кубанского, Терского и Астраханского войск за грани­цей - генералов М.Н. Граббе, В.Г. Науменко, Г.А. Вдовенко и Н.В.Ляхова - свя­зывая свое будущее с освобожденной от власти большевиков России. Значи­тельно меньшая, но политически более активная часть казаков под влиянием групп ярко выраженной сепаратистской ориентации придерживалась идеи создания независимого казачьего государства. Своими союзниками самостий­ники считали украинцев и кавказских горцев, поскольку Украину и Северный Кавказ предполагалось целиком включить в состав будущей "Казакии". Вра­гом же, казачьей независимости, наряду с коммунистической диктатурой, счи­тался русский народ - носитель "имперских амбиций".
 
Однако при всем антагонизме самостийников и "единонеделимцев", на пер­вом плане для них оставалась непримиримость к большевизму, ставшая глав­ным критерием их выбора в начавшейся между Германией и Советским Со­юзом войне. Так, самостийное "Казачье национально-освободительное дви­жение" (КНОД) в день начала войны особой телеграммой в адрес германско­го правительства выразило "радостное чувство верности и преданности", пре­доставив все свои силы в распоряжение фюрера для борьбы против общего врага. В телеграмме выражалось также уверенность в том, что "победонос­ная германская армия обеспечит восстановление казачьей государственнос­ти". Используя искренние чувства многих тысяч простых казаков, которым начавшаяся война казалась предзнаменованием скорого возвращения на ро­дину, самостийные группировки приступили к формированию казачьих час­тей для борьбы с большевиками.
 
Представители законной власти в своих меморандумах подтверждали, что "войсковые атаманы являются не только носителями действительной власти над эмигрантским казачеством, но все время поддерживают тайную связь с казачьим населением оставленных территорий", и по возвращении на родину "вступят в управление при полной поддержке всего оставшегося казачьего на­селения", а "сохраненный и обновленный ими за границей административный аппарат немедленно начнет отправлять свои обязанности и быстро восстано­вит порядок и нормальное течение гражданской и экономической жизни".
 
Однако воинственный пыл казачьей эмиграции был быстро погашен германскими властями, не желавшими делить казавшуюся уже близкой победу с кем бы то ни было. Привлечение эмигрантов к участию в войне против СССР было признано нежелательным, поскольку "принесло бы мало реальной по­мощи германской армии и в то же время дало бы пищу для без того уже актив­ной советской пропаганды, убеждающей русский народ, что с германскими войсками идут реакционеры, золотопогонники, помещики и т.п.". "Новую Россию" при этом будут строить те, кто "своею кровью смывают яд и отраву большевизма" - то есть немцы. Всякие отдельные выступления, декларации, заявления, как "вызывающие недоумение и недовольство" у германских влас­тей и сеющие смуту в среде эмигрантов, приказано было прекратить.
 
Германское руководство, от которого, по словам генерала П.Н.Краснова, теперь зависело будущее России, не видело для себя выгоды ни в сохранении "единой и неделимой", ни в существовании на ее месте новых независимых государственных образований. И если сначала Министерство по делам окку­пированных восточных территорий планировало выделить населенную донс­кими казаками территорию между Доном и Волгой в качестве особого полу­автономного района, то вскоре оно отказалось от этой идеи. Опираясь в своей "восточной политике" на идею размежевание населения СССР по националь­ному признаку, германское руководство решило земли донских казаков вклю­чить в состав имперского комиссариата "Украина", а кубанских и терских - в состав комиссариата "Кавказ".
 
Однако уже к концу 1941 года потери на фронте и необходимость антипар­тизанской борьбы в тылу заставили командование Вермахта обратить внима­ние на казаков, как на убежденных борцов против большевизма, приступив к созданию казачьих частей из военнопленных. Еще ранней осенью 1941 г. из штаба 18-й армии в Генеральный штаб сухопутных войск поступило предло­жение о формировании из казаков специальных частей для борьбы с советс­кими партизанами, инициатором которого выступил офицер армейской кон­трразведки барон фон Клейст. Предложение получило поддержку, и 6 октября генерал-квартирмейстер Генштаба генерал-лейтенант Э.Вагнер разрешил командующим тыловыми районами групп армий "Север", "Центр" и "Юг" сфор­мировать к 1 ноября 1941 г. "в качестве эксперимента" казачьи части из воен­нопленных для борьбы против партизан.
 
Первая из таких частей была сформирована приказом командующего тыло­вым районом группы армий "Центр" генералом фон Шенкендорфом от 28 октября 1941 г. Это был казачий эскадрон под командованием перешедшего незадолго до того со своими бойцами на сторону немцев майора Красной Армии донского казака И.Н.Кононова. В течение года командованием тыло­вого района было сформировано еще 4 эскадрона, и уже к сентябрю 1942 г. под началом Кононова находился 102-й (с октября - 600-й) казачий дивизион (3 конных эскадрона, 3 пластунские роты, пулеметная рота, минометная и артиллерийская батареи). Общая численность дивизиона составляла 1799 че­ловек, в том числе 77 офицеров. На протяжении 1942-1943 гг. подразделения Дивизиона вели напряженную борьбу с партизанами в районах Бобруйска, Могилева, Смоленска, Невеля и Полоцка.
Обоснованием дальнейшему упрочению роли казаков в составе Вермахта послужила теория, в соответствии с которой казаки считались потомками ос­тготов (владевших Причерноморским краем в II-IV вв. н.э.) - народом, "со­хранившим прочные кровные связи со своей германской прародиной". 15 ап­реля 1942 г. фюрер разрешил использовать казаков как в борьбе с партизана­ми, так и в боевых действия на фронте как "равноправных союзников".
 
Из казачьих сотен, сформированных при армейском и корпусных штабах германской 17-й армии, приказом от 13 июня 1942 г. был образован кавале­рийский полк "Платов". В его составе имелось 5 конных эскадронов, эскад­рон тяжелого оружия, артиллерийская батарея и запасной эскадрон. Коман­диром полка был назначен майор Вермахта Э. Томсен. С сентября 1942 г. ка­заки обеспечивали охрану Майкопских нефтепромыслов, а в конце января 1943 г. полк был переброшен в район Новороссийска, где нес охрану морского по­бережья и участвовал в операциях против партизан. Весной 1943 г. он оборо­нял "Кубанское предмостное укрепление", отражая советские морские десан­ты северо-восточнее Темрюка, а в конце мая был выведен в Крым.
 
Сформированный летом 1942 г. в составе 1-й танковой армии Вермахта ка­зачий кавалерийский полк "Юнгшульц" носил имя своего командира - под­полковника И. фон Юнгшульца. Первоначально он имел только два эскадро­на, один из которых был чисто немецким. Уже на фронте в его состав были включены две казачьи сотни из местных жителей, а также казачий эскадрон, сформированный в Симферополе. На 25 декабря 1942 г. полк насчитывал 1530 человек, в том числе 30 офицеров, 150 унтер-офицеров и 1350 рядовых. На­чиная с сентября 1942 г. полк "Юнгшульц" оперировал на левом фланге 1-й танковой армии в районе Ачикулак - Буденновск, принимая участие в боях про­тив советской кавалерии. После приказа об общем отступлении, отданного 2 января 1943 г., полк отходил на северо-запад в направлении станицы Егорлыкской, пока не соединился с частями 4-й танковой армии Вермахта. В даль­нейшем он был подчинен 454-й охранной дивизии и переброшен в тыловой район группы армий "Дон".
 
Приказом командования от 18 июня 1942 г. было предписано направлять всех военнопленных - казаков по происхождению и считавших себя таковы­ми - в г. Славута. К концу месяца здесь было сосредоточено уже 5826 человек, что послужило основанием к принятию решения о формировании казачьего корпуса и организации соответствующего штаба. Из-за нехватки старшего и среднего командного состава было решено набирать в казачьи части бывших командиров Красной Армии, не являвшихся казаками.
 
Впоследствии при штабе формирования были открыты 1-е Казачье имени атамана графа Платова юн­керское училище и унтер-офицерская школа.
 
В первую очередь были сформированы 1-й Атаманский полк под командо­ванием подполковника барона фон Вольфа и особая полусотня, предназна­ченная для выполнения специальных заданий в советском тылу. Затем начато было формирование 2-го Лейб-казачьего и 3-го Донского полков, вслед за ними - 4 и 5-го Кубанских, 6 и 7-го Сводно-казачьих полков. 6 августа 1942 г. сфор­мированные казачьи части перевели в Шепетовку.
 
Работа по формированию казачьих частей на Украине приобрела планомер­ный характер. Оказавшиеся в немецком плену казаки концентрировались в одном лагере, из которого направлялись в резервные части, а уже оттуда в формируемые полки, дивизионы, отряды и сотни. Казачьи части доказали свою пригодность к выполнению самых разных задач.
 
Большинство сформирован­ных на Украине казачьих полков были задействованы на охране автомобиль­ных и железных дорог, других военных объектов, а также в борьбе с партизан­ским движением на территории Украины и Белоруссии.
 
Однако особенно много казаков влилось в германскую арми
ю после того, как части Вермахта вступили на территории казачьих областей Дона, Кубани и Терека. Вступая в казачьи станицы, немцы расклеивали листовки, призы­вавшие казаков к сотрудничеству, к восстановлению традиционного самоуп­равления. В свою очередь, немецким солдатам разъяснялось, что здесь они имеют дело с "союзниками", находятся на "дружественной территории".
 
25 июля 1942 г., сразу же после занятия немцами Новочеркасска, к предста­вителям германского командования явилась группа казачьих офицеров, изъя­вив готовность "всеми силами и знаниями помогать доблестным германским войскам в окончательном разгроме сталинских приспешников". В сентябре в Новочеркасске собрался казачий сход, на котором был избран штаб Войска Донского (с ноября 1942 г. - штаб Походного атамана) во главе с полковником С.В.Павловым, приступивший к организации казачьих частей.
 
Все казаки, способные носить оружие должны были явиться на пункты сбо­ра и зарегистрироваться. Станичные атаманы обязывались в трехдневный срок произвести регистрацию офицеров и казаков, подобрать добровольцев для организуемых частей. Каждый доброволец мог записать свой последний чин в Российской Императорской армии или же в белых армиях. Одновременно атаманы должны были обеспечивать добровольцев строевыми лошадьми, сед­лами, шашками и обмундированием. Вооружение для формируемых частей выделялось по согласованию с германскими штабами и комендатурами.
 
В перешедших под контроль германской военной администрации казачьих областях Дона, Кубани и Терека воссоздавалось казачье самоуправление во главе со станичными и окружными атаманами, с вооруженными отрядами са­мообороны. Вскоре после оккупации Кубани группой армий А, ее командова­ние получило из Берлина разрешение создать в качестве эксперимента авто­номный казачий район, в котором после ухода германских войск предполага­лось установить полное самоуправление. Местному населению была гаран­тирована свобода в культурной, образовательной и религиозной деятельнос­ти. В отличие от других оккупированных областей здесь была разрешена лик­видация колхозов и переход к частной земельной собственности.
 
Казачий район был сформирован 1 октября 1942 г. Он включал в себя территории шести советских административных районов нижней Кубани с насе­лением около 160 тыс. человек. Приказ о создании района был издан без со­гласования с Восточным министерством, чиновники которого потребовали у военных объяснений по данному факту. Однако, несмотря ни на какие проте­сты, 5 ноября создание Казачьего района было официально утверждено.
 
В январе 1943 г., когда границы района расширились, был назначен атаман, началась дискуссия по вопросу о долгосрочной автономии, которая не меша­ла бы в будущем вхождению района в федерацию с Россией, Украиной или Кавказом. Далеко идущие реформы планировались в области сельского хо­зяйства, однако на практике удалось сделать немногое. В конце января 1943 г. германские войска оставили почти всю территорию Северного Кавказа, и эк­спериментальный район был ликвидирован. Тысячи казаков с семьями потя­нулись вслед за отступающими немецкими войсками, прекрасно понимая, что ожидает их - как за сотрудничество с немцами, так и просто за нахождение на оккупированной территории...
 
В ноябре 1942 г., незадолго до начала советского контрнаступления под Ста­линградом, германское командование дало санкцию на формирование в обла­стях Дона, Кубани и Терека казачьих полков. Так, из добровольцев донских станиц в Новочеркасске были организованы 1-й Донской полк под командо­ванием есаула А.В.Шумкова и пластунский батальон, составившие Казачью группу Походного атамана полковника С.В.Павлова. На Дону также был сфор­мирован 1-й Синегорский полк в составе 1260 офицеров и казаков под коман­дованием войскового старшины (бывшего вахмистра) Журавлева. Из казачь­их сотен, сформированных в станицах Уманского отдела Кубани, под руко­водством войскового старшины И.И. Саломахи началось формирование 1-го Кубанского казачьего конного полка, а на Тереке по инициативе войскового старшины Н.Л.Кулакова - 1-го Волгского полка.
 
Организованные на Дону казачьи полки в январе-феврале 1943 г. участвова­ли в тяжелых боях на Северском Донце, под Батайском, Новочеркасском и Ростовом. Прикрывая отход главных сил немецкой армии, они стойко отра­жали натиск превосходящего противника, понеся тяжелые потери, некоторые из них были уничтожены целиком.
 
Казачьи части формировались командованием армейских тыловых районов (2 и 4-й полевых армий), корпусов (43 и 59-го) и дивизий (57 и 137-й пехот­ных, 203, 213, 403,444 и 454-й охранных). В танковых корпусах, как, напри­мер в 3-м (казачья моторизованная рота) и 40-м (1 и 2/82-й казачьи эскадроны под командованием подъесаула М.Загородного), они использовались в каче­стве вспомогательных разведотрядов. В 444 и 454-й охранных дивизиях было сформировано по два казачьих дивизиона по 700 сабель в каждом. В составе 5-тысячного германского конного соединения "Бозелагер", созданного для охранной службы в тыловом районе группы армий "Центр", служило 650 ка­заков, причем часть из них составляла эскадрон тяжелого оружия.
 
Казачьи части создавались и в составе действовавших на Восточном фрон­те армий германских союзников. По крайней мере, известно, что казачий от­ряд из двух эскадронов был сформирован при кавалерийской группе "Савойя" итальянской 8-й армии.
В целях достижения должного оперативного взаимодействия практикова­лось сведение отдельных частей в более крупные соединения. Так, в ноябре 1942 г. действовавшие против партизан в районе Дорогобужа и Вязьмы четы­ре казачьих батальона (622, 623, 624 и 625-й, первоначально сформирован­ные как 6, 7, 8 и 9-й полки), отдельная моторизованная рота (638-я) и две артиллерийские батареи были объединены в 752-й восточный полк особого назначения во главе с балтийским немцем майором Э.В. фон Рентельном.
 
К апрелю 1943 г. в составе Вермахта действовало около 20 казачьих полков численностью от 400 до 1000 человек каждый и большое количество более мелких частей, насчитывавших в общей сложности до 25 тыс. казаков и офи­церов. Наиболее надежные из них были сформированы из добровольцев в станицах Дона, Кубани и Терека или из перебежчиков при германских поле­вых соединениях. Личный состав их в основном был представлен уроженца­ми казачьих областей, многие из которых сражались с большевиками еще в годы Гражданской войны или подвергались репрессиям со стороны советс­кой власти. В то же время в рядах частей, формировавшихся в Славуте и Шепетовке, оказалось немало тех, кто называл себя казаками лишь для того, что­бы вырваться из лагерей военнопленных и тем самым спасти свою жизнь. Формирование казачьи частей для вступавших в их ряды тысяч советских военнопленных стало единственным средством освобождения из немецких лагерей, где они были обречены на голодную смерть.
 
Активисты казачьего движения надеялись, что казачий вопрос вскоре будет поставлен непосредственно перед фюрером и разрешен в благоприятном для казачества смысле. Между тем многих казаков-эмигрантов не оставляло же­лание принять личное участие в освобождении казачьих земель. Распоряже­ния германских властей, отстранявшие эмиграцию от участия в судьбе Рос­сии, оставляли в то же время немало лазеек для проникновения ее представи­телей на службу в различные немецкие военные и хозяйственные учреждения в качестве переводчиков, врачей, инженеров, юристов, землемеров, техников, шоферов, сестер милосердия. С 1942 г. этот процесс становится все более заметным. Так, в мае-июне из Парижа в оккупированные советские районы тремя партиями выехало несколько сот офицеров, включая казаков, для фор­мирования охранных частей из военнопленных. Бывшему командиру Л.-гв. Казачьего полка генерал-майору В.А.Дьякову автотранспортная организация "Шпеер" поручила вербовку эмигрантов в качестве инструкторов для работы с советскими военнопленными, а также в качестве шоферов и технического персонала для укомплектования автоколонн.

 

В Сербии, где настроения эмиграции в начале войны были наиболее воин­ственными, германские власти дали санкцию на создание Русского охранного корпуса для поддержания порядка и борьбы с партизанами. В формировании корпуса активное участие принял кубанский войсковой атаман В.Г. Науменко, предложивший провести мобилизацию казаков-эмигрантов в обязательном порядке. К началу ноября 1941 г. в составе корпуса числилось около 300 каза­ков, к концу года их число выросло до 1200, а к концу следующего, 1942 г., достигло 2 тысяч. Первоначально в составе корпуса предполагалось форми­ровать отдельную конную казачью бригаду, однако этот проект не был реали­зован и казаки были распылены по всем полкам, батальонам и ротам корпуса. Когда в конце 1942 г. корпус был включен в состав Вермахта и почти все каза­ки по ходатайству войсковых атаманов были сведены в 1-й Казачий полк под командованием генерала В.Э. Зборовского. Этот полк считался одним из луч­ших и к началу 1944 г. имел более 80 % наград германского командования, которых были удостоены чины корпуса.
Опыт использования казачьих частей на Восточном фронте показал практи­ческую ценность подобных формирований, и германское командование решило сформировать первое в восточных войсках крупное соединение, спо­собное решать самостоятельные боевые задачи - казачью дивизию. 8 ноября 1942 г. во главе соединения, которое еще предстояло создать, был назначен полковник Гельмут фон Паннвиц - блестящий кавалерийский начальник, к тому же хорошо владевший русским языком. Осуществить план по формиро­ванию соединения уже в ноябре помешало советское наступление под Ста­линградом, и приступить к его реализации удалось лишь весной 1943 г. - пос­ле отхода немецких войск на рубеж реки Миус - Таманский полуостров и от­носительной стабилизации фронта. Казачьи части были собраны в районе Херсона и пополнены за счет многочисленных казаков-беженцев. Следую­щим этапом стало сведение их в отдельное войсковое соединение. Первона­чально было сформировано четыре полка: 1-й Донской, 2-й Терский, 3-й Сводно-казачий и 4-й Кубанский - общей численностью до 6000 человек.
 
21 апреля 1943 г. германское командование отдало приказ о формировании 1-й Казачьей кавалерийской дивизии, в связи с чем сформированные полки были переброшены на учебный полигон Милау (Млава), где еще с довоенных времен находились склады снаряжения польской кавалерии. Сюда же прибы­ли лучшие из фронтовых казачьих частей - полки "Платов", "Юнгшульц", 1-й Атаманский полк Вольфа и 600-й дивизион Кононова, Эти части расформи­ровывались, а их личный состав сводился в полки по принадлежности к Дон­скому, Кубанскому и Терскому казачьим войскам. Исключение составил ди­визион Кононова, включенный в дивизию как отдельный полк.
 
Создание дивизии было завершено 1 июля 1943 г., когда произведенный в звание генерал-майора фон Паннвиц был утвержден ее командиром. Дивизия имела в своем составе штаб с конвойной сотней, группой полевой жандарме­рии, мотоциклетным взводом связи, взводом пропаганды и духовым оркест­ром, две казачьи кавалерийские бригады - 1-ю Донскую (1-й Донской, 2-й Сибирский и 4-й Кубанский полки) и 2-ю Кавказскую (3-й Кубанский, 5-й Донской и 6-й Терский полки), два конно-артиллерийских дивизиона (Донс­кой и Кубанский), разведотряд, саперный батальон, отдел связи, подразделе­ния тылового обслуживания.
 
Каждый из полков состоял из двух конных дивизионов (во 2-м Сибирском полку II-й дивизион был самокатным, а в 5-м Донском - пластунским) 3-эскадронного состава, пулеметного, минометного и противотанкового эс­кадронов. По штату в полку насчитывалось 2000 чел., включая 150 чел. не­мецкого кадрового состава. На вооружении имелось 5 50-мм противотанко­вых пушек, 14 батальонных и 54 ротных миномета, 8 станковых и 60 руч­ных пулеметов, немецкие карабины и автоматы. Сверх штата полкам были приданы батареи из 4 76,2-мм полевых пушек. Конно-артиллерийские ди­визионы имели по 3 батареи 75-мм пушек (200 чел. и 4 орудия в каждом), разведотряд - 3 самокатных эскадрона из числа немецкого кадрового соста­ва, эскадрон молодых казаков и штрафной эскадрон, саперный батальон - 3 саперных и саперно-строительный эскадроны, а дивизион связи - 2 эскадро­на телефонистов и 1радиосвязи.
 
На 1 ноября 1943 г. численность дивизии составляла 18555 человек, в том числе 3827 немецких нижних чинов и 222 офицера, 14315 казаков и 191 казачий офицер. Все командиры полков (кроме И.Кононова) и дивизионов (кроме двух) были немцами, а в составе каждого эскадрона имелось 12-14 немецких солдат и унтер-офицеров на хозяйственных должностях. Дивизия стала наи­более "русифицированным" из регулярных соединений Вермахта: команди­рами строевых конных подразделений - эскадронов и взводов - были казаки, все команды отдавались на русском языке.
 
В Моково, недалеко от полигона Миллау, был сформирован казачий учеб­но-запасной полк под командованием полковника фон Боссе, носивший но­мер 5-й по общей нумерации запасных частей восточных войск. Он насчи­тывал в разное время от 10 до 15 тысяч казаков, постоянно прибывавших с Восточного фронта и оккупированных территорий и после соответствую­щей подготовки распределявшихся по полкам дивизии. Унтер-офицерская школа готовила кадры для строевых частей, здесь действовала и Школа юных казаков - своеобразный кадетский корпус для нескольких сот подростков, потерявших родителей.
 
После того, как собранные в районе Херсона части были отправлены в Польшу для формирования 1-й Казачьей кавалерийской дивизии, главным центром сосредоточения казачьих беженцев, покинувших свои земли вслед за отступающими немецкими войсками, стал обосновавшийся в Кировограде штаб Походного атамана Войска Донского С.В.Павлова. К июлю 1943 г. здесь собралось до 3000 донцов, из которых было сформировано два новых полка. Для подготовки командного состава планировалось открыть офицерскую школу, а также школу танкистов, однако реализовать эти проекты не удалось из-за нового советского наступления.
 
Несмотря на то, что к концу 1942 г. казаки в Вермахте прочно завоевали репутацию незаменимых бойцов на фронте и в партизанских районах, их по­литическое положение продолжало оставаться неопределенным. В то время как все народы Советского Союза, представители которых сражались в соста­ве германской армии, уже давно имели свои национальные комитеты, претен­довавшие в будущем на роль правительств "независимых государств", ничего подобного не было у казаков.
 
Для того, чтобы решить эту проблему, в декабре 1942 г. при Министер­стве по делам оккупированных восточных территорий было организовано Казачье управление во главе с д-ром Н.А. Гимпелем. Зная о популярности генерала П.Н.Краснова в казачьих кругах, немцы прочили его пароль идей­ного вдохновителя всего казачества. Прежде отказывавшийся от какой бы то ни было политической деятельности, 25 января 1943 г. Петр Николае­вич подписал обращение, призвав казаков встать на борьбу с большевист­ским режимом. В обращении отмечались особые казачьи черты, казачья самобытность, право казаков на самостоятельное государственное суще­ствование, но не было ни слова о России. Как позже признавался сам Крас­нов, с этого момента он стал только казаком, поставив "крест на своей предыдущей жизни и деятельности".
 
Военной и политической консолидации казачества, связавшего свою судьбу с немцами, была призвана служить Декларация германского правительства к казакам, разработанная Гимпелем при участии генерала П.Н.Краснова и торжественно обнародованная 10 ноября 1943 г. за подписями генерал-фельд­маршала В. Кейтеля и министра по делам оккупированных восточных терри­торий А.Розенберга. Она признавала неприкосновенность казачьих земель и права казаков на государственную самостоятельность. До тех пор, пока воз­вращение казаков на родину не станет возможным, германское правительство гарантировало им свое покровительство и обязалось предоставить террито­рию для временного проживания.
 
К этому времени на Украине находилось уже 18000 казаков-беженцев, вклю­чая женщин и детей, образовавших так называемый Казачий Стан. Германс­кие власти признали полковника Павлова Походным атаманом всех казачьих войск. После недолгого пребывания в Подолье Казачий Стан в марте 1944 г. в связи с опасностью советского окружения начал движение на запад - до Сандомира, а затем по железной дороге был перевезен в Белоруссию. Здесь ко­мандование Вермахта предоставило для размещения казаков 180 тыс. гекта­ров земельной площади в районе городов Барановичи, Слоним, Новогрудок, Ельня, Столицы. Расселенные на новом месте беженцы были сгруппированы по принадлежности к разным войскам, по округам и отделам, воспроизводя традиционную систему казачьих поселений.
 
Одновременно была предпринята широкая реорганизация казачьих строе­вых частей Казачьего Стана, которые были объединены в 10 пеших полков численностью в 1200 штыков каждый. 1-й и 2-й Донские полки составили 1-ю бригаду полковника Силкина; 3-й Донской, 4-й Сводно-казачий, 5-й и 6-й Кубанские и 7-й Терский - 2-ю бригаду полковника Вертепова; 8-й Донской, 9-й Кубанский и 10-й Терско-Ставропольский - 3-ю бригаду полковника Ме­дынского (в дальнейшем состав бригад несколько раз менялся). Каждый полк имел в своем составе 3 пластунских батальона, минометную и противотанко­вую батареи. Для их вооружения было использовано советское трофейное оружие. Главной задачей, поставленной казакам германским командованием, была борьба с партизанами на тыловых коммуникациях группы армий "Центр".
 
В Берлине при Казачьем управлении Восточного министерства в марте 1944 г. было создано Главное управление казачьих войск (ГУКВ), призванное иг­рать роль казачьего правительства в изгнании. В его состав вошли: генерал П.Н.Краснов (начальник), походный атаман казачьих войск полковник С.В.Пав­лов, кубанский войсковой атаман за границей генерал-майор В.Г. Науменко, походный атаман Терского войска полковник Н.Л.Кулаков. Рабочим органом ГУКВ был его штаб, возглавлявшийся троюродным племянником П.Н.Крас­нова полковником (впоследствии генерал-майором) С.Н.Красновым.
 
На ГУКВ были возложены вербовка казаков в ряды казачьих частей Вер­махта, устройство казачьих семейств, стариков и инвалидов, отбор казаков из лагерей военнопленных и восточных рабочих, а также из частей Вермахта и войск СС для передачи в состав дивизии Паннвица и строевых частей Казачь­его Стана. Хотя сфера деятельности ГУКВ официально распространялась лишь на бывших "подсоветских" казаков, частным порядком осуществлялось при­влечение в казачьи части и эмигрантов, что было связано прежде всего с про­блемой комплектования казачьих частей командным составом.
 
Всех казаков, подходящих для службы в строевых частях, т.е. в возрасте от 18 до 35 лет, предписывалось направлять в Берлин, откуда они направлялись в запасной полк 1-й Казачьей кавалерийской дивизии и получали назначения вне зависимости от прежних чинов и служебного положения, в соответствии с профессиональной пригодностью. Для получения унтер-офицерских и офи­церских должностей требовалось знание немецкого языка и уставов. Казаки от 35 до 50 лет, годные к военной службе, также направлялись в управление для последующего перевода в Казачий Стан в распоряжение соответствую­щих войсковых правлений. Казаки старше 50 лет, равно как и негодные к стро­евой службе, направлялись через Казачье управление в соответствующие вой­сковые правления Казачьего Стана.
 
К этому времени большая часть казачьих частей действовала за пределами Восточного фронта: в конце 1943 г. германское командование, стремясь со­хранить личный состав восточных формирований и обезопасить свой тыл от ненадежных частей, вывело большую часть восточных войск в Западную Ев­ропу, Италию и на Балканы, направив на советско-германский фронт освобо­дившиеся немецкие войска.
 
1-я Казачья кавалерийская дивизия была отправлена в Югославию, где ле­том-осенью 1943 г. заметно активизировали деятельность коммунистичес­кие партизаны И.Броз Тито. Благодаря большой подвижности и маневрен­ности казачьи части оказались лучше приспособленными к горным услови­ям Балкан и действовали более эффективно, чем неповоротливые ландверные дивизии немцев. В течение лета 1944 г. части дивизии предприняли не менее пяти самостоятельных операций в горных районах Хорватии и Бос­нии, уничтожив много партизанских опорных пунктов, и перехватили ини­циативу наступательных действий.
 
В самом конце 1944 г. 1-й Казачьей дивизии пришлось вновь столкнуться и с частями Красной Армии, пытавшимися соединиться на р. Драва с титовцами. В ходе ожесточенных боев казакам удалось нанести тяжелое поражение одному из полков 233-й советской стрелковой дивизии и вынудить противни­ка оставить захваченный ранее на правом берегу Дравы плацдарм. В марте 1945 г. части 1-й Казачьей дивизии (к тому времени уже развернутой в кор­пус) участвовали в последней крупной наступательной операции Вермахта в ходе 2-й мировой войны: на южном фасе Балатонского выступа казаки успеш­но действовали против болгарских частей.

 

Переброшенные во Францию казачьи формирования использовались на охране Атлантического вала и действовали во внутренних департаментах стра­ны против партизан. Судьба их была различной. Так, полк майора фон Рентельна, размещенный побатальонно вдоль побережья Бискайского залива и переименованный в 360-й казачий крепостной гренадерский полк, в августе 1944 г. был вынужден с боями пройти долгий путь к германской границе по занятой партизанами территории. 570-й казачий батальон был направлен про­тив высадившихся в Нормандии англо-американцев и в первый же день в пол­ном составе сдался в плен. 454-й казачий кавалерийский полк, блокирован­ный частями французских регулярных войск и партизанами в городке Понталье, отказался капитулировать и был почти полностью уничтожен. Такая же судьба постигла в Нормандии 82-й казачий дивизион М.Загородного.
 
В то же время большинство из сформированных в 1942-1943 гг. в Славуте и Шепетовке казачьих полков продолжало действовать против партизан на тер­ритории Украины и Белоруссии. Некоторые из них были разгромлены в зим­них боях 1943/44 гг. на Украине, а их остатки влились в состав других частей. В частности, остатки разгромленного в феврале 1944 г. под Думанью 14-го Сводно-казачьего полка были включены в 3-ю кавалерийскую бригаду Вер­махта, а 68-й казачий полицейский батальон осенью 1944 г. оказался в составе 30-й гренадерской дивизии войск СС (русская №2), отправленной на Запад­ный фронт. Несколько казачьих частей в августе - сентябре 1944 г. принимали участие в подавлении Варшавского восстания.
 
В июле 1944 г. в связи с угрозой нового советского наступления был выве­ден из Белоруссии и сосредоточен в районе Здунская Воля на севере Польши Казачий Стан. Командование им после гибели в ходе одной из антипартизан­ских операций С.Павлова принял войсковой старшина (в дальнейшем - пол­ковник и генерал-майор) Т.И. Доманов. Отсюда два казачьих полка были бро­шены на помощь германским войскам, подавлявшим Варшавское восстание, в то время как основная масса казаков эшелонами отправлялась в Северную Италию - где для их размещения была выделена территория, прилегающая к Корнийским Альпам, с городами Толмеццо, Джемона и Озоппо.
 
В Северной Италии строевые части Казачьего стана подверглись очередной реорганизации, образовав Группу Походного атамана в составе двух дивизий. 1-я Казачья пешая дивизия (казаки 19 - 40) включала в себя 1-й и 2-й Донские, 3-й Кубанский и 4-й Терско-Ставропольский полки (сведенные в 1-ю Донс­кую и 2-ю Сводную пластунские бригады), а также штабную и транспортную роты, конный и жандармский эскадроны, роту связи и бронеотряд. 2-я Каза­чья пешая дивизия (от 40 до 52 лет) состояла из 3-й Сводной пластунской бригады, включавшей 5-й Сводно-казачий и 6-й Донской полки, и 4-й Сводной пластунской бригады, объединявшей 3-й Запасной полк, три батальона станичной самообороны (Донской, Кубанский и Сводно-казачий) и Особый отряд полковника Грекова. Помимо того, в составе Группы состояли 1-й Каза­чий конный полк (6 эскадронов: 1, 2 и 4-й донские, 2-й терско-донской, 6-й кубанский и 5-й офицерский), Атаманский конвойный конный полк (5 эскад­ронов), 1-е Казачье юнкерское училище (2 пластунские роты, рота тяжелого оружия, артбатарея), отдельные дивизионы - офицерский, жандармский и ко­мендантский пеший, и замаскированная под автомотошколу Специальная ка­зачья парашютно-снайперская школа (Особая группа "Атаман"). К строевым частям Казачьего Стана, по некоторым данным, была присоединена и отдель­ная казачья группа "Савойя", выведенная с Восточного фронта вместе с ос­татками итальянской 8-й армии еще в 1943 г.
 
На 27 апреля 1945 г. общая численность Казачьего Стана составляла 31463 человек (1575 офицеров, 592 чиновника, 16485 унтер-офицеров и рядовых, 6304 нестроевых, 4222 женщины, 358 подростков от 14 до 17 лет и 2094 ре­бенка до 14 лет. 1430 казаков принадлежало к эмигрантам первой волны, а остальные были бывшими советскими гражданами.
К концу лета 1944 г. Красная армия почти вплотную приблизилась к грани­цам рейха, для обороны которого в спешном порядке изыскивались дополнительные мобилизационные ресурсы. Исключительные полномочия здесь были предоставлены рейхсфюреру СС Гиммлеру, назначенному после неудач­ного офицерского путча главнокомандующим армией резерва вместо причас­тного к заговору генерала Ф. Фромма. Стремясь еще более укрепить свои по­зиции, Гиммлер добился передачи в распоряжение СС всех инонациональ­ных частей и соединений сухопутных войск.
 
На состоявшемся в начале сентября в ставке Гиммлера совещании с участи­ем фон Паннвица и других командиров казачьих формирований было приня­то решение о развертывании 1- Казачьей дивизии, пополненной за счет час­тей, переброшенных с фронтов, в корпус. Одновременно предполагалось про­вести среди оказавшихся на территории рейха казаков мобилизацию, для чего при Главном штабе СС был образован специальный орган - Резерв казачьих войск во главе с генерал-лейтенантом А.Г.Шкуро.
 
Вскоре в дивизию фон Паннвица стали прибывать большие и малые группы казаков и целые воинские части (такие, как два казачьих батальона из Крако­ва, 69-й полицейский батальон из Варшавы, батальон заводской охраны из Ганновера и, наконец, 360-й полк фон Рентельна с Западного фронта). 5-й казачий учебно-запасной полк из Франции был переброшен в Австрию (г. Цветле) - поближе к району действий дивизии. Усилиями вербовочных шта­бов, созданных Резервом казачьих войск, удалось собрать свыше 2000 каза­ков из числа эмигрантов, военнопленных и восточных рабочих. В течение двух месяцев численность дивизии увеличилась почти в два раза.
 
Приказом от 4 ноября 1944 г. 1-я Казачья дивизия была передана на время войны в подчинение Главного штаба СС. Эта передача касалась, прежде все­го, сферы материально-технического снабжения, что позволило улучшить обеспечение дивизии оружием, боевой техникой и автотранспортом. Так, на­пример, артиллерийский полк дивизии получил батарею 105-мм гаубиц, са­перный батальон - несколько шестиствольных минометов, разведотряд - штур­мовые винтовки StG-44. Дивизии, по некоторым данным, было придано 12 единиц бронетехники, включая танки и штурмовые орудия.
 
Приказом от 25 февраля 1945 г. дивизия была преобразована в 15-й Казачий кавалерийский корпус войск СС. 1-я и 2-я бригады переименовывались в ди­визии без изменения их численности и организационной структуры. На базе 5-го Донского полка Кононова началось формирование Пластунской бригады двухполкового состава с перспективой развертывания в 3-ю Казачью диви­зию. Конно-артиллерийские дивизионы в дивизиях переформировывались в полки. Общая численность корпуса достигала 25000 солдат и офицеров, в том числе от 3000 до 5000 чел. немцев. Помимо этого, на завершающем этапе войны вместе с 15-м Казачьим корпусом действовали такие формирования, как калмыцкий пеший полк (до 5000 чел.), кавказский конный дивизион, ук­раинский батальон из состава 14-й дивизии СС "Галичина" и группа танкис­тов РОА, с учетом которых под командованием группенфюрера и генерал-лейтенанта войск СС (с 1 февраля 1945 г.) Г. фон Паннвица находилось 30-35 тыс. человек.
 
В конце войны руководство Третьего рейха пыталось использовать любую возможность для того, чтобы предотвратить свой крах. В целях максимально полного использования людских ресурсов оно решилось на создание русско­го политического центра, олицетворявшего собой правительство в изгнании, и объединение восточных добровольческих частей в единую армию с номи­нальным статусом армии союзной державы. Эти меры, по мнению Гиммлера и некоторых других нацистских вождей, должны были сплотить представите­лей всех народов России для борьбы против большевизма, превратив герма­но-советскую войну в войну гражданскую. Командующий пока еще реально не существующей Русской освободительной армией генерал А.А.Власов по­лучил согласие на формирование двух русских дивизий (из 10 намеченных в перспективе) и объединение под своим началом всех антисоветских сил. Хотя эти шаги были сделаны с большим опозданием и в сложившейся обстановке почти не имели шансов на успех, резонанс был весьма значительным. Мно­гие россияне, как бывшие советские граждане, так и эмигранты, увидели в начинании Власова залог своего существования в будущем.
 
О поддержке Власова заявили и виднейшие представители казачьей эмиг­рации, включая донского и кубанского войсковых атаманов Г.В.Татаркина и В.Г. Науменко, атамана Общеказачьего объединения в Германской империи Е.И. Балабина и начальника Резерва казачьих войск А.Г. Шкуро. С просьбой о принятии в состав КОНР к Власову обратились даже такие одиозные фигуры, как националист В.Г.Глазков. В то же время против КОНР восстало Главное управление казачьих войск: его сотрудники видели во Власове угрозу казачь­им вольностям, обещанным декларацией германского правительства, утвер­ждая, что "Россия погибла и никогда больше не воскреснет". В ГУКВ уверя­ли, что казачество может существовать только под покровительством Герма­нии на территории Европы под именем "Среднеевропейского казачества".
 
Поддержавшие Власова казачьи генералы пытались уговорить обладавше­го огромным авторитетом П.Н.Краснова и ГУКВ присоединиться к КОНР. В случае отказа от административной работы, П.Н.Краснову предлагалось стать почетным возглавителем ГУКВ и всего казачества.
 
Встречи Краснова и Власова состоялись в Берлине 7 и 9 января 1945 г. Ста­рый атаман предложил вести совместную борьбу на условии, что казаки, от­ношения которых с Германией определяются декларацией от 10 ноября 1943 г., останутся независимыми, а он учредит при штабе РОА казачье представи­тельство - "зимовую станицу". Власов, признавая за казаками право на куль­турную автономию, требовал безусловного подчинения ему, как главнокоман­дующему вооруженными силами КОНР, всех казачьих формирований.
 
Видя, что Краснов, несмотря на разговоры о союзе, идет по пути противо­поставления казачества всему русскому народу, Власов отдал приказ о фор­мировании при штабе ВС КОНР собственного Управления казачьих войск, назначив его начальником донского войскового атамана генерала Г.В.Татар­кина, а начальником штаба - полковника Е.В.Карпова. К 23 марта 1945 г. Уп­равлением казачьих войск при КОНР было составлено "Положение об управ­лении казачьими войсками": руководящим органом казачества становился Совет казачьих войск из донского, кубанского и терского атаманов, замести­телей атаманов остальных восьми войск и начальника штаба. Председатель совета подчинялся Власову как главнокомандующему и председателю КОНР.
 
24 марта 1945 г. произошел решающий поворот в отношениях КОНР с каза­чеством. В Вировитице (Хорватия) съезд казаков 15-го кавалерийского кор­пуса единогласно принял решение об объединении казачьих войск с воору­женными силами КОНР. Съезд избрал походным атаманом казачьих войск генерал-лейтенанта Г. фон Паннвица.
Решение съезда повлияло на позицию походного атамана Казачьего стана Т.И. Доманова. Он направил Власову письмо, в котором объявил о передаче Казачьего Стана в распоряжение главнокомандующего ВС КОНР.
 
20 апреля Власов подписал приказ о включении казачьих войск в состав ВС КОНР и утверждении фон Паннвица в должности походного атамана. В это время советские войска уже вели бои в пригородах Берлина, а до конца войны оставались считанные дни...
 
30 апреля 1945 г. ввиду приближения английских войск и активизации дей­ствий итальянских партизан было принято решение об эвакуации казачьих строевых частей и беженцев из Италии. Отход начался в ночь со 2 на 3 мая. К вечеру 7 мая, преодолев высокогорный альпийский перевал, последние каза­чьи отряды пересекли границу и расположились в долине реки Драва между городами Лиенц и Обердраубург.
 
В расположение 8-й британской армии были отправлены парламентеры, объявившие о капитуляции Казачьего Стана. Неподалеку разбили лагерь 4,8 тыс. кавказцев (главным образом, адыгейцев, карачаевцев и осетин), также перешедших через Альпы (лишь около 600 из них - бойцы Северокавказской боевой группы войск СС, остальные были гражданские беженцы). Возглав­лял горцев адыгейский князь генерал Султан Келеч-Гирей. Восточнее - в го­родке Шпиталь - находилась группа в несколько сот казаков во главе с А.Г. Ш­куро. Тремя днями раньше из Хорватии в Австрийские Альпы прорвался и 15-й Казачий кавалерийский корпус, сложивший оружие перед англичанами в районе Фельдкирхен - Альтхофен.
 
Первое время положение казаков было не похоже на положение военноп­ленных. Они были поставлены на британское армейское довольствие, со­держались относительно свободно, лишь с ограничениями передвижения во время комендантского часа. Отношение англичан было подчеркнуто кор­ректным - казачьи офицеры сохраняли личное оружие, для несения карауль­ной службы казакам были оставлены винтовки (по одной на 10 человек). Среди казаков ходили самые разные слухи относительно дальнейшей судь­бы: высказывались предположения о формировании из них некоего подо­бия иностранного легиона и переброски на Ближний Восток, в Африку или даже на острова Тихого океана для борьбы с японцами. Мало кто догады­вался о том, что судьба их уже решена: 11 февраля 1945 г. в Ялте подписано соглашение о репатриации всех советских граждан, взятых в плен в составе германских вооруженных сил.
 
16 мая англичане потребовали сдать оставшееся у казаков оружие. 28 мая под предлогом встречи с английским главнокомандующим фельдмаршалом Александером от массы рядовых казаков были отделены офицеры - 2426 из Казачьего стана (включая 14 генералов) и 1192 из 15-го кавалерийского кор­пуса, а также 141 кавказец и 22 калмыка. Все они под усиленным конвоем были отправлены в Шпиталь и размещены в огороженном колючей прово­локой лагере, а на следующий день были переданы СМЕРШу 3-го Украин­ского фронта.
 
Обстоятельства выдачи советским властям Краснова, Шкуро и других ста­рых эмигрантов, долгое время остававшиеся загадкой для исследователей, были раскрыты генералом П.А.Судоплатовым, возглавлявшим в годы войны отдел спецопераций НКГБ. Суть заключалась в своего рода "сделке" - обмене белых атаманов и остальных эмигрантов на плененных Красной армией не­мецких морских офицеров во главе с адмиралом Редером.
Обезглавив Казачий Стан и 15-й ККК, англичане приступили к акции по репатриации остальных казаков. Это была своего рода военная операция с участием сил трех английских дивизий и двух бригад. Массовая депортация казаков из долины Дравы началась 1 июня. Англичане предприняли штурм находившегося восточнее Лиенца лагеря Пеггец, где 15 тысяч казаков, вклю­чая женщин и детей, устроили богослужение под открытым небом. Орудуя штыками и прикладами, солдаты вырывали людей из толпы и заталкивали их в грузовики. Несколько десятков казаков были убиты при попытке к бег­ству, погибли в давке, утонули или покончили с собой. Аналогичные собы­тия происходили и в других лагерях в Тирольских Альпах - в частности, выдача казаков 15 ККК осуществлялась из района города Клагенфурт (око­ло 70 км восточнее Клагенфурта).
 
Всего за пять недель, начиная с 28 мая, советским властям из лагерей на Драве было передано 35 тысяч только казаков (впрочем, избежавшие выда­чи нередко называют и куда большее число выданных - основываясь как на списочных составах казачьих соединений, к которым по дороге из Италии присоединилось немало русских беженцев, так и на собственных впечатле­ниях). Впереди их ждали все ужасы сталинских лагерей и спецпоселений, пережить которые удалось немногим. Из 1430 эмигрантов, переданных в Юденбурге советским властям, после объявленной в 1955 г. амнистии за границу выехало лишь 70 человек.
 
16 января 1947 г. в Москве в Колонном зале Дома Союзов состоялся закры­тый судебный процесс, на котором в качестве обвиняемых выступали 6 гене­ралов: П.Н.Краснов, А.Г. Шкуро, С.Н.Краснов и Султан Келеч-Гирей, бывший советский гражданин Т.И. Доманов и германский подданный Г. фон Паннвиц. Подсудимые обвинялись в том, что "по заданию германской разведки, они в период Отечественной войны вели посредством сформированных ими бело­гвардейских отрядов вооруженную борьбу против Советского Союза и про­водили активную шпионско-диверсионную деятельность против СССР". Все обвиняемые были приговорены к смертной казни через повешение...
С. Дробязко.

 

Памяти моего деда, генерала Петра Николаевича
Краснова, моего отца Николая Николаевича,
дяди Семена Николаевича и всех,
вместе с ними погибших мученической смертью
от руки палачей нашей Родины и Народа.
Н. Краснов  
 
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
 
Первое издание книги Н.Н. Краснова-младшего "Незабываемое", выпущен­ное в 1957 году, полностью распродано, далеко не удовлетворив громадного на нее спроса. Книга эта вполне заслуженно возбудила исключительный интерес у читателей. Н.Н.Краснов младший последний в роде Красновых — явился для нас как бы выходцем с того света. Выдержав десятилетний срок заключения в лагерях СССР, пройдя испытания, равных которым, казалось, быть не может, пережив смерть деда, дяди, отца, Н.Н.Краснов — в числе очень немногих счас­тливцев — выбрался на свободу. Здесь сразу же по освобождении — выполнил он завещание помойного деда Донского Атамана и знаменитого писателя Петра Николаевича Краснова — правдиво и без прикрас описал все свои переживания, все, что видел и слышал.
 
Мы взяли на себя задачу выпустить второе издание этой исключительной по интересу и объективности книги, которую Н.Н.Краснов с этой целью до­полнил и несколько исправил.
Казалось, судьба начала благоприятствовать Николаю Николаевичу: его семейная жизнь, прерванная в течение долгих лет заключения, вошла в ко­лею; первое издание "Незабываемого" имело совершенно исключительный в эмиграции успех и разошлось без остатка. Выпуск второго издания подготов­лялся и Николай Николаевич был этим очень заинтересован. Он вел интен­сивную переписку относительно издания книги, но в письмах своих жаловал­ся иногда на здоровье. К несчастью, годы тяжелых испытаний оставили свой след на его, железном когда то, организме.
 
И вот, когда работа по переизданию книги уже подходила к концу и книга была передана в типографию, была получена поразившая нас своей неожи­данностью весть о его скоропостижной смерти. Сердце Н.Н.Краснова не вы­держало и перестало биться. Небольшое, казалось бы, возбуждение оказа­лось уже ему не под силу.
Таким образом, второе издание книги Н.Н.Краснова младшего является посмертным. Исполняя желание покойного автора, мы выпускаем книгу в надежде, что она раскроет жуткую правду о жизни угнетенного русского на­рода тем, кто не успел узнать о ней из первого издания.
 
Издательство.
 
Предисловие к 1-му изданию.
 
От моих воспоминаний нельзя ожидать яркости обликов, четкости фразы только потому, что я ношу фамилию Краснов и являюсь внучатным племян­ником талантливого писателя, барда России и казачества, Петра Николаевича Краснова. Я постарался вложить в них искренность и правдивость и быть маленьким летописцем событий, очевидцем которых я был, начавшихся в Лиенце и для меня закончившихся моим чудесным возвращением на свободу.
 
Десять с лишком лет, проведенных за Железным Занавесом, острили не­изгладимее, незабываемое впечатление. Поэтому я и назвал свою книгу "Не­забываемое".
Забыть все пройденное нельзя. Грешно. Нужно помнить и нужно своим че­ловеческим, одиночным опытом поделиться со всеми, кто хочет знать правду.
Не один я, тысячи людей прошли этапы Лиенц - Юденбург - Москва - Запо­лярье, но очень немногие вернулись к жизни в свободный мир. Тот, кто вер­нулся — не смеет молчать, потому что его молчание будет являться как бы соучастием в бесчисленных преступлениях, совершенных власть имущими, недругами нашей Родины, России, внешними и внутренними. Он должен го­ворить от имени всех навеки умолкнувших.
 
Я навсегда запомнил завет, сказанный покойным Петром Николаевичем, в момент нашего прощания:
— Не старайся никого удивить красивым слогом. Не воображай себя писате­лем. Если вернешься туда, на свободу, говори, напиши правду. Только правду. Правду о коммунизме. Правду о народе. Старайся все запомнить, заметить, за­печатлеть и передай будущим поколениям чистую истину о содеянном преда­тельстве, об измене слову, о страданиях, через которые идет Россия...
 
Я прошу читателей принять мою книгу только как воспоминания простого человека, не ища в ней сенсаций, интригующих завязок, особо выдающихся героев. Она — отражение в капле слезы всего неизмеримого мучения, через которое проходит наш народ, а не моих личных переживаний и умствований. Единственным ее достоинством является искренность, которой я не по­жертвовал в интересах каких-либо эффектов.
 
"Незабываемое" не должно послужить платформой для разжигания нена­висти и жажды отмщения, но предупреждением всех о тех тяжелых и непоп­равимых последствиях, которыми чреваты договоры, подобные Ялтинскому, Тегеранскому и Потсдамскому.
Россия существует. Жив ее народ. Жив его дух. И когда она воспрянет — она примет в свои объятия всех тех своих детей, которые жаждали ее воскресения не для себя, а для нее и грядущих поколений.
 
Николай Краснов (Аргентина, 31 декабря 1956 года)
 
 
Ко 2-му изданию.
 
Первое издание "Незабываемого" вышло летом 1957 года. Писал я свои воспоминания, так сказать, "по свежим следам", начиная с выдачи казаков английским командованием, как "военных преступников и изменников Роди­ны", в руки контр-разведки советской армии, и продолжая описанием жизни политических заключенных и лагерях СССР.
 
Будучи в 1955 г. последние месяцы перед освобождением, бесконвойным, я в своих наблюдениях немного захватил и "воли" в СССР. Из личного опыта и разговоров со своими товарищами, с охранниками, с вольными людьми я попытался дать более или менее правдивую картину жизни в СССР. Думаю, что это мне удалось, ибо прошло уже больше двух лет с момента появления в печати "Незабываемого", а я все еще получаю многочисленные письма со всех концов нашей планеты.
 
Читатели, как и рецензенты в газетах и журналах, разошлись в своем мнении: одни за "Незабываемое", другие против. Одни видят в нем правду об СССР, другие антизападную пропаганду. Одни считают мои суждения об эмиграции ошибочными, и даже для нее оскорбительными, а другие стараются доказать, что русский народ сам выбрал себе коммунистический режим и мои высказывания об интернациональном характере коммунизма, об ошибках западной политики являются копией самой настоящей коммунистической пропаганды.
 
Правда часто бывает горькой - с этим я согласен, но на правду каждый человек смотрит "со своей колокольни". Трудно, очень трудно, признать свои ошибки! А еще труднее спокойно и логично писать о них. Трудно писать о тех людях, которые нанесли тебе не только физическую, но и душевную боль, и оставаться в границах правды, не "перешибая" в любую сторону. Если мне удалось это хоть частично, то я считаю, что поставленную перед собой задачу - написать правду, я выполнил. В книге много литературных и стилистичес­ких промахов. Во втором издании постараюсь их исправить.
Хочу добавить несколько слов в ответ тем, которые в своих письмах спра­шивают: "Ну, а конец? Вы на свободе? А ваши где? Встретились?" Я вполне понимаю их вопросы. Так хочется каждому из нас услышать, после всего пе­режитого, о маленьком человеческом счастье!
 
Да! Я снова нашел свое счастье. Жена ждала меня долгих одиннадцать лет!.. Вспоминаю стих К.Симонова "Жди меня":
"Как я выжил, будем знать только мы с тобой. Просто ты умела ждать, как никто другой!"
 
Мы опять вместе, хотя и постарели, и жалуемся на ревматизм и боль в сус­тавах перед дождем, но мы оба снова нашли маленькое "человеческое" счас­тье! То, о чем я так мечтал в далеких сибирских лагерях — о домашнем очаге не осталось неосуществленным, не осталось только мечтаниями, а стало действительностью.
 
А разве это уже не счастье?
 
Только маму мою не удалось повидать. Для нас, эмигрантов, получить въез­дную визу в любую страну представляет собою трудную задачу. Законы чело­веческие часто идут вразрез с законами Божескими. Мама моя так и не дожда­лась меня. Она скончалась в Нью-Йорке в марте 1958 года.
 
Н.Краснов (Аргентина, 1959 г.)
 
 
ЧАСТЬ   I
 
Отрывки из никогда не написанного дневника.
 
Скрипит тяжело нагруженная сырыми стволами деревьев арба.
Восемь рабов, одетых в лохмотья, напрягая последние силы, тянут телегу под крики и брань конвоиров, под бешеный лай сторожевых собак. Скользят, утопая в грязи, усталые, дрожащие от напряжения ноги, обмотанные тряпка­ми. Лямка больно врезается в плечо. Лямка раба, заменяющего вьючный скот в "исправительно-трудовых лагерях" СССР.
 
...Дыхание, как под давлением поршня, со свистом вырывается из легких. Кулаки крепко прижаты к груди, в тщетном усилии остановить это болезнен­ное клокотание. Кажется, что вот-вот, от нечеловеческих усилий, со звоном струны лопнут все мускулы в жалком, иссушенном голодом теле.
 
Шаг за шагом. Изо дня в день. И в дождь и в мороз. Под ударами ветра или в черных облаках беспощадных москитов бредет колонна вьючных двуногих, зап­ряженных в фуры, нагруженные углем или, как олово, тяжелым, сырым лесом. По восемь человек.
Лямка через израненное плечо. Шаг за шагом, изо дня в день.
 
...Как я устал. Как мы все устали. Спать. Спать без пробуждений. Не чув­ствовать ни голода, ни холода. Спать так, как спят мертвые...
 
Смерть! Разве не в ней одной выход из этого ледяного ада? Как легко ей отдаться. Стоит только выйти из колонны, сорвать с себя вьючную лямку и броситься бежать. Пусть стреляют...
 
...Потоки дождя заливаются за ворот ватного, насквозь промокшего буш­лата. Потоки дождя сливаются с ушана, заслепляя глаза.
— Эй! Восьмерка! Давай — тяни! Чего ползете, как вошь по мокрому телу! Дава-ай! — орут конвоиры, озлобленные, остервенелые, уставшие "из-за нас" торчать на дожде.
 
"Восьмерка" людей, связанных упряжью, связанных до смерти судьбой, сколь­зя, падая, рывками хватая влажный воздух по-рыбьи открытыми ртами, тянет, тянет... тянет груз, поклажу, для "строительства" ненавистного социализма.
 
Сотни, тысячи, миллионы восьмерок и шестерок надрывают свои силы в этом бессмысленном труде, как рабы во времена фараонов. Как рабы, возив­шие на фурах каменные глыбы для Хеопсовой и других пирамид.
 
Мы тоже строим. Под щелканье плетей, под лай собак, под матерные окри­ки погонщиков рабов. Мы строим тюрьму. Тюрьму для русского народа. Тюрь­му для всего податливого и слепого мира. Для всего человечества. Каждый кусок добытого угля, каждая фура добытых из земли минералов, каждый ствол дерева, каждый кирпич, каждая преждевременная могила... поддерживают, укрепляют, поднимают тех, кто окружил себя Железным Занавесом. Идет этот строительный материал, плывет, направляется для стройки столпов всемир­ной каторги, для приманки, для торговли с теми, для кого деньги не пахнут, кто всегда готов торговать с каннибалами.
 
...Шаг за шагом... Изо дня в день. Как муравьи, копошится по лагерям раб­ского труда закабаленная Русь. Как муравьи... Ведь и они имеют рабов, своими собратьями ослепленных тружеников, осужденных на вечный, слепой труд, на бесславную смерть...
Как муравьи, мы, осужденные сатанинским злом, дохнем от голода, па­даем от бессилья, доходим, гаснем, как фитильки огарков, по шахтам, на прокладке путей, на лесоповале в лагерях МВД, разбросанных по СССР. Мы сво­ими собственными руками строим ненавистный социализм.
 
Трещат сырые дрова в буржуйке. Едкий дым спирает дыхание и слезами заливает глаза. В бараке вонь, сырость и брань. Кто успел, пристроил свою одежонку к печке. Клубы пара валят от бушлатов, перелатанных штанов и душегреек. Счастливцы сидят начеку, не сводя слезящихся глаз со своих лох­мотьев. Заснешь — не станет! Утром не в чем будет выйти на работу, а выйти надо. Хоть нагишом.
 
Большинство уже завалилось по нарам. Не раздеваясь. В мокрой одежде. Воспаление легких? Ревматизм? Да разве нам не все равно?
Нет... не все равно.
Когда ночью не спишь, задыхаясь в пароксизмах лающего кашля, корчась от боли во всем теле или от сосущего голода, вдруг понимаешь, что не все равно! Понимаешь, что жить хочется! Чувствуешь, что жить... надо.
 
А вдруг...
Ведь может же случиться это "вдруг". Оно может стать действительнос­тью, явью... Его нужно только хотеть, хотеть всем своим существом!
Стоит только крепко-крепко зажмурить глаза, заткнуть уши пальцами, что­бы не видеть, не слышать, оторваться и уйти из вонючего барака и тогда мож­но уйти в воспоминания, вызвать милый облик мамы, ласковый, любящий взгляд светлых глаз жены... Лили. Можно нырнуть, как под одеяло, под по­кров прошлого, дорогого, незабываемого прошлого.
 
... Как безнадежно, как горько, по-детски умеют плакать взрослые, возму­жалые и даже престарелые люди. Как обильно во мраке ночи льются эти сле­зы. Как горяча скрытая, тайная молитва. Как велик тот Крест, малюсенький, малюсенький, одними крепко сжатыми пальцами сотворенный под мокрой душегрейкой, над самым сердцем...
.. .Мама... — шепчут губы. — Лиля!
 
...Трудно встать утром. Трудно, выпив горячую воду вместо чая и прогло­тив кусок кирпича, называемого хлебом, идти на лямочную работу, но ночные мысли, вызвавшие почти до ощутимости милые лица, ночная молитва влива­ют моральную силу.
Жить надо! Жить должно!
 
...Писать нельзя. Негде. Не на чем. Но я не смею забыть. Ведь я дал слово. Если доживу, если вернусь, я должен вспомнить все, начиная с Лиенца...
Шаг за шагом. Изо дня в день.
 
Но пусть лямка и дальше режет плечо. Пусть клокочет дыхание в груди. Пусть бьется сердце, как у затравленного зверя, и в дождь и в снег, под удара­ми ледяного ветра, в пургу, в мороз... вьючное животное XX века будет мыс­ленно писать свой дневник.

 

В ЛИЕНЦЕ
 
Весна. Потоки солнечных лучей. Жужжание пчел. Щебетание птиц. Изум­рудно-зеленые альпийские пастбища. Жизнь!
Но это весна 1945 года...
 
Как сегодня, помню мост через шумную Драву, чистенький, не пострадав­ший от войны городок Лиенц, опрятные домики, сады, красивую церковь — католический костел, и дом, в котором помещался штаб казачьих отрядов ге­нерала Доманова.
 
Нам всем тогда казалось, что худшее уже осталось позади. Правда, война не кончилась освобождением России, к которому мы так стремились, для ко­торого пожертвовали жизнью тысячи русских людей. Правда, неприятно было вспомнить последние месяцы пребывания в Северной Италии, поход в Авст­рию, для сдачи в плен англичанам.
Может быть, все было не так, как нам хотелось, но люди, пережившие мно­го, не раз смотревшие в глаза смерти, даже в самом сознании, что война за­кончена, и что нам удалось избежать сдачи в плен итальянским ли партизанам или советским войска", находили особую радость.
 
Кто из нас мог думать, что май, рыдавший грозами, май, смеявшийся роза­ми, как поэтически декламировал один из моих сослуживцев по отряду — для многих из нас был последним маем нашей жизни.  
 
Май 1945 года.
 
Ко времени отхода из Италии, казачьи отряды генерала Доманова утеряли свой подтянутый вид строевых частей. Винить в этом некого. Настоящих бо­евых операций не было. Разве не большие стычки и чистка партизан. Все время поступали "пополнения", присылавшиеся Доманову немцами, которые хотели как можно безболезненнее расстаться с "самообразовавшимися" час­тями. В то время, когда уже никто больше не сомневался в исходе войны, на всех узловых станциях, по всему тылу расползлись кем-то собранные отряды из бывших, советских военнопленных, из тех, кто еще на полях СССР пере­шел на сторону немцев. Разлад в дисциплину особенно вносили внезапно появившиеся и присоединенные к "домановским частям" кавказские "элемен­ты", распущенная орда, прекрасно вооруженная автоматами, в немецких фор­мах, говорившая на "семнадцати кавказских наречиях", прошедшая огонь, воду и медные трубы в дни усмирения знаменитого варшавского восстания.
 
Эти "бытовые недоразумения", как их кто-то остроумно назвал, подорвали авторитет основных частей, так сказать, "костяку" казачьих отрядов генерала Доманова. Они занимались грабежом и бандитизмом на больших дорогах. Они насиловали женщин и жгли селения. Их безобразия бросали пятно и на тех, кто честно и по-солдатски пришел исполнять свой долг, на тех, кто шел бороться с коммунизмом и верил в победу разума над алчностью, верил в то, что победа западных союзников не будет являться концом борьбы за Россию.
 
Кроме "самообразовавшихся", отряды Доманова были буквально затопле­ны волной все прибывавших беженцев. Старики, женщины, дети, семьи эмиг­рантов и несчастные "остарбэйтеры", узнавая о месте пребывания русских частей, добирались до нас, преодолевая самые тяжкие искушения и испытания. Если к этому присоединить и семьи самих "домановцев", становится яс­ной картина того, что происходило в последние дни войны в Северной Ита­лии, в частности в городке Толмеццо, где были расквартированы и мои юнке­ра инженерной школы, которой я тогда командовал.
 
Весть о капитуляции Германии заставила нас всех двинуться через границу в Обер Остеррейх, к Лиенцу. Переход прошел сравнительно безболезненно. Мы были встречены и частич­но разоружены английской дивизией, которая сама только что вступила на территорию Австрии.
 
К этому времени генерал Доманов назначил меня адъютантом к генералу Васильеву. Наши части расположились в Обердраубурге. Сразу же по при­бытии на место, генерал Васильев, забрав меня и переводчицу Ротову, пре­красно знавшую английский язык, отправился в штаб английской дивизии.
 
Английский генерал не заставил нас ждать и принял, я сказал бы, очень милостиво. Он внимательно выслушал Ротову, переводившую слова генера­ла Васильева. От имени генерала Доманова и всех сдавшихся в плен частей отряда, Васи­льев просил считать нас английскими военнопленными. Он просил принять беженцев под английское королевское покровительство, для нас же, военных... никаких поблажек, никакой милости, указывая на то, что мы все вполне уяс­няем себе положение пленных и побежденных.
 
Англичанин ласково улыбался, благосклонно покачивая седеющей, рыже­ватой головой. Выслушав до конца, он попросил Ротову передать, что англи­чане умеют ценить и уважать противника, и что плохого они никогда военноп­ленным не сделают. Война окончена. Победитель и побежденный должны "пе­рековать мечи в плуги" и стараться скорее построить мирную жизнь. В заклю­чение, все так же улыбаясь, он попросил нас быть его гостями на "ланче".
 
Ни у одного из нас ни на секунду не зародилось в голове недоверия к сло­вам английского генерала. Как смели мы не поверить королевскому офицеру, занимавшему такое высокое положение! Радостные и окрыленные надежда­ми, мы вернулись в Обердраубург и сообщили обнадеживающую весть во­енным и беженцам.
 
Люди вздохнули. Люди почувствовали себя баловнями судьбы, зная, что многие наши соотечественники не успели выбраться из местностей, занятых советами. Их судьба была нам очевидна и ясна.
 
Помню отрывки разговоров между старыми эмигрантами и всегда недо­верчивыми, всегда "начеку" бывшими подсоветскими. Как первые убеждали, с какой горячностью заверяли тех, кто много раз был обманут судьбой, обма­нут людьми, в том, что перед нами безусловно лежит спокойная жизнь обыч­ных граждан — ну, скажем, эмигрантов на территории, занятой войсками великой цивилизованной монархической державы, связанной узами родства с нашей русской династией!
 
Помню и то скрытое, едва слышное шептание, что, если уж кому придется худо, то, конечно, не старым эмигрантам, приобретшим за двадцать пять лет скитальческой или оседлой жизни права гражданства в свободном мире.
 
...Вспоминаются мне разговоры, которые велись между чинами отряда Доманова в те дни. Помню вопрошающие, ищущие заверения и успокоения гла­за людей, пришедших к нам "оттуда". Плен у англичан, даже, проще говоря, плен у западников, не у нацистов, казался им в то время чем-то вроде выигры­ша в большой лотерее. Помню их расспросы старых эмигрантов о том, на что мы можем надеяться.
 
Боже мой! Плен у англосаксов не может быть плохим! — заверяли их. — Англичане — джентльмены! Мы имеем дело не с армией временщика Гитле­ра, а с офицерами Его Величества Короля. Английский офицер дает слово не от себя, не от своего имени, даже если он — фельдмаршал! Он говорит от имени высшей, верховной власти. От имени Короны!
 
С какой жадностью простые люди прислушивались к таким заманчивым сло­вам. Они не замечали в них напыщенности. Им так хотелось верить в то, чего они так желали. Мирной жизни. Спокойного труда. Семейности. Собственности...
В первые дни "почетного плена" можно было уйти. Часть и ушла. Ушли те, у кого было рыльце в пушку. Ушли семейные, которые знали, что тут, где-то поблизости, находятся их раньше вывезенные семьи. Ушли, может быть, не­которые холостяки, чутьем, инстинктом предпочитавшие, чтобы "волка ноги кормили". Но это был такой маленький процент!
Остальные сидели и ждали у моря погоды. Среди них, как я писал, была и наша "благоразумная семья", верившая в человеческую справедливость, под­чиняющуюся божеским законам. Мы были уже эмигрантами. Мы подготовля­ли других, бывших подсоветских, бывших военнопленных советской армии, бывших колхозников и рабочих, ставших сначала безличными "остами", а за­тем солдатами, боровшимися за "приобретение личности" — стать тоже эмиг­рантами, людьми, может быть, без подданства, без гражданства, но — людьми.
 
Страшное слово — "эмигрант". Человек без родины. Вечный груз, нежела­тельный элемент, обуза принявшего его государства. У эмигранта может быть семь пядей во лбу, но он, в понятиях законных детей любой земли, оставался "саль этранже", "фер-флухте ауслэндер". Но стать эмигрантом нашим подсоветским братьям казалось чем-то почти недосягаемо прекрасным. Загляды­вая в наши глаза, ловя слова на лету, они буквально впитывали в себя расска­зы о нашей жизни до второй мировой войны. Сначала не верили, затем ахали и, поверив, мечтали о подобном же счастье. Но в те дни все это было невозможно.
 
Мы радовались спокойному, хоть, может быть, и не в очень больших удоб­ствах, сну. Ни бомбардировок, ни мин, ни налетов партизан. Люди располо­жились: кто в Обердраубурге, кто в Лиенце, кто в лагере Пеггец и в других вдоль того же шоссе расположенных лагерях.
Хозяйственность русских людей сразу же сказалась. Не чуя за собой вины, многие уже планировали разбивку маленьких огородиков, заведение хозяйства.
 
Шли дни. К нам приходили "ходоки" из других частей, от других отрядов. Бок-о-бок с нами в Лиенце жили сербские добровольцы — льотичевцы. Встре­чались сербские четники, стремившиеся в никому не известный итальянский город Пальма Нуова, в котором якобы их ожидал их молодой король Петр II. Мы узнали, что недалеко от нас расположены и тысячи казаков Корпуса генерала Хельмута фон Паннвица и Русский Корпус и батальон полка "Варяг" из Любля­ны. Доходили вести и о трагической судьбе некоторых частей РОА (власовцев).
 
Может быть, у многих из нас невольно щемило сердце. Казалась странной эта жизнь сдавшихся в плен военных вперемешку с беженцами. Жизнь более или менее свободная, по квартирам, баракам, сеновалам. Мы знали — пита­ние людей и бесчисленного количества коней представляет невыносимое бремя для австрийского населения, и, в то же время, нас победители как бы не заме­чали, не делили на козлищ и овец, не торопились решить в ту или иную сторо­ну наш вопрос.
 
Генерал Доманов делал "вылазки" к англичанам. В сопровождении началь­ника штаба и переводчика, он часто посещал в Лиенце здание английской комендатуры и не всегда выходил из него со спокойным лицом. Вернее ска­зать, после каждого нового посещения он мрачнел, грузнел, как-то оседал, но ни с кем не делился своими мыслями.
 
Почему?
 
Были ли какие-нибудь особые виды или планы у генерала Доманова? Знал ли он уже тогда о всей аморальности, всей преступности планов западных союзников? Не лучше ли было уже тогда сообщать хотя бы старшим офицерам о тех тучах, которые стали покрывать голубое небо доверчивости над нашими головами?
 
Как на фильме замедленного действия, перед моими глазами проходят май­ские дни 1945 года. Каждый человек — эгоист. Каждый по-своему эгоистично переживает чув­ство радости от сознания, что он уцелел, что он жив" что ему удалось сохра­нить свою семью. Так радовался и я тогда в Лиенце.
 
Мой отец Николай Николаевич, или "Колюн", как его звали родственники и сослуживцы по Лейб-казачьему полку, мама, моя жена, дядя Семен Никола­евич, дед Петр Николаевич и бабушка Лидия Федоровна — мы все были вместе. Жили в разных домах в Лиенце, но виделись каждый день. Под конец войны нам удалось собраться всей семьей, и мне в то время это казалось доб­рым знаком. Мне казалось, что сейчас" начнется моя настоящая семейная жизнь с горячо любимой женой, с родителями, стариками - родственниками, что мы заживем "кланом" Красновых, может быть, сядем на землю или уедем за океан, но, но всяком случае, никогда больше не будем расставаться, и более молодые помогут старшим мирно дожить их дни. И все же в моем оптимизме порой стали наступать какие-то прорывы, когда я внезапно поддавался приступам предчувствия, говорившего мне, что не все еще окончено, и что рано де строить планы на будущее.
 
Просыпаясь ночью, как бы от какого-то толчка, я вглядывался в дорогие черты лица тихо спящей жены. Мне почему-то хотелось запечатлеть, запомнить навсегда ее улыбку, цвет ее глаз, манеру немного поднимать бровь, тембр голоса, звук ее смеха. Последние дни я с особой радостью навещал отца. Мне нравилось, взяв его под руку, прохаживаться с ним взад и вперед, рассуждая о положении, о возможностях, о том, что мы должны были сделать и не сделали, говорить, как рав­ный с равным, как солдат с солдатом. Я как-то особенно, по-детски тянулся к матери. Я не пропускал возможности побывать у деда, пошутить с бабушкой.
 
Задумываясь на момент, я решал, что мне хочется наверстать все, до сих пор упущенное. Я не знал, что я забегал вперед, подсознательно стремясь вырвать у судьбы то, что она отняла у меня в будущем.
 
Я сегодня вспоминаю ласковое брюзжанье деда, подмечавшего во мне ка­кие-то приступы легкой меланхолии. Он верил в скорое разрешение всех воп­росов и безапелляционно, по-офицерски, абсолютно верил в благородство и справедливость англичан.
 
Моя настороженность отчасти оправдывалась и объяснялась некоторыми событиями последних дней.
 
Как я уже писал, самый процесс сдачи прошел почти безболезненно. Ору­жие сдавалось спокойно. Не торопясь. Офицерам были оставлены револьверы и известное количество винтовой для проведения "самоохраны". Однако, вне­запно пришел приказ сдать все огнестрельное оружие. Ясно, что мы делали это очень неохотно, и те, у кого было по два пистолета, оставляли один у себя.
 
Полное разоружение вызвало много толков. Раздавались голоса, предла­гавшие дать команду "разойдись!" — Кто его знает, что нас ожидает, — гово­рили они подозрительно. Но "благоразумные", в том числе и наша семья, про­тестовали, считая, что мы не смеем подорвать оказанное нам доверие, что мы живем лучше, чем полагается жить военнопленным. Нас не разлучают с се­мьями. Нас не держат за проволокой, и мы обязаны ответить такой же лояль­ностью, чтобы подчеркнуть англичанам, с кем они имеют дело.
 
Для меня все "началось" 26 мая. Вечером, после скромного обеда, я пошел с женой прогуляться, думая по дороге навестить "стариков", узнать "после­дние новости".
Форму я не снимал. Не "демонтировал" всех значков и отличий, и, возмож­но, выправкой и аккуратной одеждой я бросался в глаза. Гуляя, мы дошли до моста и находились вблизи английского штаба. Совершенно неожиданно ко мне подошел английский сержант и попросил меня последовать за ним.
 
- Ду коммен! (- Ты идти!) - сказал он на ломаном немецком языке.  
- Ду коммен мит! (- Ты идти вместе.)
- Варум? - изумился я. Я чувствовал, как ногти жены впиваются в судорож­ном предостерегающем пожатии в мышцу моей руки.
Англичанин добродушно улыбнулся от уха до уха и развел руками.
- Ордер!
Я попросил жену подождать и пошел с сержантом в большое желтое здание, Оставив меня в коридоре совершенно одного, сержант ушел. Прошло ми­нут пятнадцать томительного ожидания. Через окно я видел мост и за ним нервно ходящую взад и вперед жену.
Наконец, появился сержант, сопровождая пожилого английского офицера Сержант пробовал что-то сказать, но офицер прервал его и прошел мимо меня как мимо пустого места. Я отдал честь, как офицер офицеру. Бритт не удосто­ил меня даже простым кивком головы.
- ДУ фраи' (ты свободен) - смущенно сказал сержант.  
- Почему вы меня сюда привели? - все же хотелось мне знать.
- Нике ферштэен, - быстро ответил он, прибавив: Го! - и указал рукой на дверь.  
 
Прогулка была испорчена. Мы вернулись домой. Жена долго молчала, но, не выдержав, расплакалась и стала просить меня переодеться в штатское, бро­сить все вещи и уехать, куда глаза глядят.
 
У нас были еще не аннулированные югославские паспорта. Мы могли уехать в Зальцбург, в Мюнхен и оттуда, получив визу, к знакомым в Швейцарию.
 
Я остался непоколебим.

 

Ничего плохого это английское "приглашение" не означало. Меня просто приняли за какого-то другого, вероятно, за немецкого офицера. Переодевать­ся в штатское и бежать я считаю ниже своего достоинства, и такой поступок не отвечает понятию о чести офицера, пленного офицера. Кроме того, я не мог бросить своих юнкеров инженерного взвода. Я все еще адъютант генера­ла Васильева и буду ждать приказа о демобилизации или другого решения, одинакового для всех нас, чинов отряда генерала Доманова. Если нас распус­тят, я буду считать себя вправе выбрать свою дорогу.
 
Этой ночью мы не сомкнули глаз. О многом было переговорено, высказы­вались многие предположения. Я опять напомнил жене о посещении коман­дующего английской дивизией и об его офицерском слове. В общем, я решил, что утро вечера мудренее. Завтра что-нибудь узнаем.
 
Действительно, следующее утро было, увы, очень "мудреным".
 
... В 1955 году я встретился в лагерях Караганды (Казахстан) с личным адъютантом генерала Доманова, капитаном Бутлеровым, которому посчаст­ливилось избежать более трагической участи. Из разговора с ним кое-что из совершившегося в Лиенце стало мне более или менее ясным.
 
Капитан Бутлеров сказал мне, что "какие-то туманные, угрожающие слухи об уготовленной всем нам участи" доходили до генерала Доманова, но, не доверяя переводчикам, затрудняясь разобраться во всем происходящем, гене­рал предпочитал задержать сведения при себе, строго приказав переводчикам и адъютанту молчать.
 
Доманов предполагал или хотел верить, что только маленькие бесчинства "семнадцати кавказских народностей" и других головорезов, несколько раз имевшие место и на австрийской территории после сдачи в плен, послужили причиной окончательного разоружения. Распространение же среди военных и беженцев непроверенных или неясных слухов, по мнению генерала Доманова, могло привести к повальному бегству, распылению десятков тысяч лю­дей, что, конечно, внесло бы сумятицу и послужило бы поводом для острых репрессий со стороны английского командования.
 
Если старые генералы из эмигрантов верили в безупречность слова анг­лийского генерала, то, по словам Бутлерова, в него верил или хотел верить бывший советский офицер Доманов. У него было развито чувство уважения к западным победителям и, как показали впоследствии все события, он предпо­чел взять тяжкий грех на свою душу и хранить молчание.
 
Вечером 27 мая 1945 года Доманова посетил майор английского генераль­ного штаба Дэвис в сопровождении адъютанта и попросил генерала передать всем офицерам его отряда, чтобы они безусловно собрались к 1 часу дня 28 мая в определенных местах своего пребывания и были готовы отправиться на английских авто-машинах на совещание к командующему восьмой английс­кой армией, а возможно и для встречи с фельдмаршалом Александером (?), который якобы хочет "поговорить" с русскими офицерами.
 
По словам Бутлерова, он задал вопрос: почему всех офицеров? Ведь речь идет о приблизительно двух тысячах человек! Такую массу трудно будет пе­ребросить на эту конференцию. Не лучше ли собрать только командиров пол­ков, батальонов и отдельных частей?
 
- Нет! - категорически ответил майор Дэвис. - Не беспокоитесь о транспор­те. Это наше дело. Командующий армией приказал провести конференцию со всеми офицерами без разницы в чинах. И... пожалуйста, не забудьте предуп­редить генерала Краснова. Командующий очень заинтересован встречей с ним.
Уже уходя, Дэвис, как бы спохватившись, передал еще одну просьбу ко­мандующего армией:
—  Не тревожьте офицеров сегодня вечером. Передайте приглашение толь­ко завтра утром. Сами понимаете... такая встреча. Господа офицеры могут взволноваться оказываемой им особой честью... Это потревожит их сон... Примите, однако, и эту просьбу, как приказание!
 
Англичане откозыряли и отбыли.
 
Несмотря на то, что генерал Соламахин был начальником штаба, при этом разговоре он почему-то не присутствовал.
 
Никто тогда, или почти никто, не мог оценить особый английский "сухой юмор" и верх цинизма майора Дэвиса и его начальников.
 
Генерал Доманов и Бутлеров не ложились спать в ту ночь. Всевозможные мысли и предположения приходили им в головы, рассказывал мне последний. Не смея ослушаться, они утром разослали нарочных и сообщили о приглаше­нии на конференцию по линии поставленных нами полевых телефонов. Экст­ренно поехали за Петром Николаевичем, который находился при частях До­манова как бы на беженском положении. Ему в то время было уже 76 лет. Глаза и ноги сильно сдали, и он не занимал никакого военного поста.
 
Появление нарочных и сообщение о конференции вызвали сильное волне­ние. Мы, офицеры, приняли это, как известный вызов судьбы, но все же не пред­полагали, на какую беспримерную подлость и предательство способно англий­ское командование, и какого верного исполнителя дьявольской уловки оно на­шло в майоре Дэвис, чье имя останется незабываемым, пока живы русские люди.
 
Бабушка Лидия Федоровна, привыкшая в течение всей жизни с Петром Нико­лаевичем принимать все события и смотреть на них его глазами, впервые не была согласна с его доверчивостью. Она только сгорбилась и сжалась, возра­жать или отговаривать не смея. Но мать и жена бросились к пале и ко мне, умо­ляя ни в коем случае не ехать на это свидание.
—  К чему? — говорили они. — Пусть едет, кто хочет. Оставайтесь. Пусть вам другие расскажут, как там было!
 
К положенному времени мы все собрались у штаба. В 14.45 часов дня 28 мая с площади города Лиенца отбыла легковая машина с дедом Петром Нико­лаевичем и его сопровождением. Вслед за ним отбыли другой машиной гене­рал Доманов, капитан Бутлеров и ординарец — офицер. Ровно в час дня к штабу подошел большой английский автобус. Им управлял шофер — англий­ский офицер. Сопровождающих не было. Он попросил штабных офицеров занять места в машине.
 
Ожидая погрузки, я все время старался шутить с матерью и женой.
Мне очень хотелось вызвать хоть на мгновение улыбку на лицах мамы и Лили. Я старался их развеселить и, целуя обеих перед дверями автобуса, я пожаловался, что не успел плотно пообедать и поэтому прошу их поджарить мне к ужину большую в "шесть глаз" яичницу, считая, что на длинном сове­щании я успею проголодаться.
... Одиннадцать долгих лет я ожидал эту яичницу.
 
Без толкотни и не торопясь, как полагается офицерам, расселись мы в авто­бусе. Английский офицер вошел последним, приветливо улыбнулся, махнул женщинам, стоявшим перед штабом, и захлопнул двери.
 
Думали ли мы, что в этот момент перевернулась страница нашей жизни, началась новая, полная страданий глава; что в этот момент захлопнулась дверь, отделившая нас на долгие годы, а некоторых даже навсегда, от свободы.
 
Заработал мотор. Я сидел у окна и не спускал взгляда с лица жены. Почему ее милые глаза полны слез? думал я. — Расстаемся только на несколько часов. Ведь не впервые же!
 
Автобус тронулся. Слова прощания, заглушенные работой машины, как стон, отозвались в душе.
 
Машина вышла из города. Проезжаем Пеггец, а затем другие лагеря, в ко­торых размещены войска и беженцы. Мы идем в голове быстро формирую­щейся колонны. От каждого лагеря отходят грузовые автомобили, полные офицеров. Их все больше и больше. Когда мы вышли на свободное шоссе, наш поезд состоял уже из 40 - 50 машин. На грузовиках — по паре англий­ских солдат с автоматами. Почетный эскорт?
Не сбавляя хода, проезжаем километров пятнадцать. Равняемся с перекре­стком у опушки леса. Круто останавливаемся.
 
Из окон нашего автобуса — головной машины, мы первые замечаем появ­ление вестников начинающейся трагедии. Из леса медленно, как тараканы, топая гусеницами, поползли английские танки, бронированные автомобили и моторизованная пехота. Впереди несколько офицеров на джипе.
 
Первый танк вполз на шоссе и стал во главе колонны, повернув дуло тяже­лого пулемета в нашем направлении. Сигнал — и мы двинулись очень мед­ленно вперед, давая место легким танкам врезаться между грузовиками, пол­ными "гостей английского фельдмаршала".
 
Сформировалась новая линия колонны. Три - четыре грузовика, английс­кий танк или броневик. Как осы, роем окружили нас мотоциклисты, вооруженные автоматами.
 
В нашем автобусе многие повскакивали с мест.
— В чем дело? Вас ист лос?
Наш шофер повернул к нам мило улыбающееся лицо и на плохом немец­ком языке объяснил, что "никс ист лос", ничего такого не произошло, что дало бы нам повод волноваться. Мы ведь военнопленные и должны подчиняться распоряжениям английского командования. Нас везут в лагерь около города Шпитталь ан дёр Драу, а оттуда в Виллах, где и состоится конференция.
— Но почему же танки? Зачем вооруженный конвой?
— На всякий случай. В лесах все еще блуждают вооруженные отряды не­мецких "Эс-Эс". Они могут напасть на колонну...
 
Спорить с англичанином не приходилось, но мы никак не могли понять, причем тут "эсэсовцы" и зачем им нападать на колонну. Машины полны офи­церов, одетых в немецкие формы. Или англичане боятся, что "фрицы" будут нас "освобождать"? К чему и для чего?
— Тут что-то не то! — шептали возбужденные офицеры. — Смотрите, как пулеметчик с танка следит за движением в нашем автобусе. В случае чего... сигнал нашего шофера, и очередь по машине неминуема.
 
Как бы в подтверждение этих слов, не поворачивая к нам головы, англича­нин сказал:
— Джентльмены! Не вскакивайте с мест! Тон сухой. Улыбка исчезла. В голосе затаенная угроза. Атмосфера сгущается. У всех насупленные лица. Кто-то первый вслух произнес жуткое слово: Предательство!
 
Не хочется верить. Как от надоедливой мухи, отмахиваемся от своих соб­ственных мыслей. Зачем сразу же предполагать измену? Мы пленные. Воева­ли, боролись с оружием в руках на противоположной стороне. Пора нести по­следствия. К расчету стройся! Почему англичане должны делать разницу меж­ду нами и немцами? Те же сядут за проволоку. Посадят и нас. Довольно кайфовали на полубеженском положении. В лагерях разберутся, кто из нас прав, кто виноват. Пропустят через сито военно-следственного аппарата, отделят во­енных преступников, если есть такие, а нас демобилизуют и отпустят к семь­ям. Так мы думали. Вернее, так нам хотелось думать. Из раздумий меня выр­вал неожиданный маневр идущего впереди танка. Он вильнул в сторону и ус­корил ход, обходя и включая в нашу колонну автомобиль генерала Доманова. Его конвоировали вооруженные мотоциклисты. Вид солдат был далеко не доб­родушный. Это не был почетный эскорт высоких пленников. Нет! Далеко нет!
 
Сердце учащенно билось. Кровь пульсировала в висках. Становилось жар­ко и душно. Тревожно напрашивался вопрос: а где же дед? Где его машина?
 
Перед нами вилась, слепя глаза белизной, совершенно пустая дорога. Ни встречных, ни обгоняющих машин. Часто мелькают в глазах рогатки с анг­лийскими солдатами. На горизонте начинает вырисовываться город Шпит­таль. Драва. Мосты. Справа и слева высокие, поросшие густым черноватым лесом, горы. Мы уже более двух часов в дороге.
Невдалеке от города, подъезжаем к длинной изгороди из колючей проволо­ки. Грязные бараки, очевидно, остаток немецкого лагеря для военнопленных. Вышки. У изгороди, на небольшом расстоянии друг от друга, английские часовые. Плен? Настоящий плен?
 
Въезжаем через широкие ворота в черту лагеря. Машины стоп. Ко­манда: слезай!
За первой линией проволочной ограды существует и вторая, отделяющая внутреннюю зону от внешней. Нас построили и произвели поверхностный обыск. Ловко и привычно скользнули руки английских солдат по груди, спи­не, между ногами. Ищут оружие. После обыска по одному пропускают во внутреннюю зону и приказывают разместиться по баракам по своему усмо­трению. В толпе офицеров, к своей великой радости, я сразу же нашел деда, дядю и отца. Дед бодрился. Подходя, я услышал конец его фразы:
— ...в это я не верю! Не обращайте внимания на паникерские слухи. Этого следовало ожидать. Последствия войны и наших действий...
Заметив меня, дед положил руку на мое плечо, белую мягкую старческую руку в синих жилках и с желтоватыми пятнышками. Ласковые стариковские глаза остановились на мне.
— ...так что, все сегодня же на конференции выяснится и образуется. Не правда ли, Николай? Отец и дядя хмуро отвернулись.
 
Через переводчиков нам было приказано срочно составить поименные спис­ки прибывших с точным указанием чинов и частей, в которых служили. Пе­ред бараками нагромоздили ящики с консервами, бисквитами и папиросами, предлагая разбирать.
— Фельдмаршальский обед! — мрачно сказал Семен Николаевич.
 
Мы все разместились по барачным комнатам. Красновы кланом помести­лись вместе. Разговор не клеился. Избегали встречаться глазами. Казалось, что даже близкий и родной, прочтя мысли и страхи, не поймет и осудит за малодушие.
 
Дед интересовался, где находится генерал Доманов. Отвечали, что он ушел вместе с генералом Тихоцким и капитаном Бутлеровым к англичанам.
Поздно вечером в наше помещение буквально ворвался Доманов. У него ходуном ходили щеки, дрожали губы. На его плечах больше не было погон, которые он сам снял, несмотря на категорическую просьбу деда, обращен­ную ко всем офицерам.
- Петр Николаевич, дорогой! - всхлипывая, вскричал он. - Завтра утром нас всех отправляют в Юденбург, и там произойдет поголовная выдача советам!.
 
Дед встал с койки и, опираясь на палку, сделал несколько шагов по направ­лению к Доманову.
— Откуда вам это стало известно? Может быть, вы не поняли... может быть, вы ошибаетесь! Ведь это же предательство, ложь, обман!
Ошибки быть не может. Мне это еще раз в весьма твердой и определен­ной форме сообщили англичане, сейчас... за ужином ...
Я встретился взглядом с отцом. Сейчас? За ужином? Еще раз сообщили? Значит, Доманов знал об этом и раньше. Почему же он молчал? Почему? Где и когда
ему было сообщено впервые? В Лиенце? По дороге? Подлец! Он не имел права
скрывать это страшное известие от офицеров. Он должен был их предупредить,
подготовить! Он мог открыться хотя бы перед старейшим офицером, Георгиев­ским Кавалером Петром Красновым... Первый вспылил дядя Семен.
— Значит, вы знали об этом заранее?  
— вскричал он, побагровев.  
— Вы преступник, Доманов!
Дед, стоявший с совершенно окаменелым лицом, повернулся к Семену и тихо, но твердо сказал:
— Возьми себя в руки, Семен!  
— и, обращаясь к трясущемуся Доманову, продолжил:  
— Сняв голову, по волосам не плачут. Необходимо действовать. Сейчас же. Сию минуту. На карту поставлены не моя и ваша жизни, а судьба почти двух тысяч офицеров. За нами последуют и солдаты... Мы должны не­медленно составить петицию на имя Его Королевского Величества Георга Ан­глийского. Мы должны послать подобное же обращение Международному Красному Кресту. Они обязаны разобраться в вине или невиновности русских людей, служивших под немецкими знаменами. Они должны понять причины, заставившие нас пойти на этот шаг. Если среди нас находятся люди, совершившие преступления против человеческих и Божеских законов, пусть их судит специальный военный суд. Но огулом, каждого...
 
...Петиция была составлена Петром Николаевичем на французском языке, подписана им и другими офицерами. Петр Николаевич предлагал, чтобы его первого судили, старого офицера русской Императорской Армии. Если его признают виновным, он покорится решению суда. Он брал на свою ответст­венность и под свое честное слово не только тех, кто из рядов эмиграции или по призыву попал в немецкие части, не только тех, кто был рожден в Герма­нии или в зарубежье, но всех тех, кто открыто и честно боролся против ком­мунизма и в прошлом были советскими гражданами.
 
"Я прошу" — писал дед — "во имя справедливости, во имя человечности, во имя Всемогущего Бога!"
Через капитана Бутлерова был вызван офицер из состава английского кон­воя. Английский майор взял петиции, повертел их в руках, пообещал дать им ход, отправить в Лондон и Женеву, но, позевывая, прибавил, что он очень сомневается в успехе. Срок чересчур короткий. Утро уже не за горами...

 

Лагерь не спал. Никто не ложился. По баракам ходили офицеры, советуясь, договариваясь, возмущаясь. Страшная весть сразу же облетела весь лагерь. Всем стало ясно, на какую "конференцию" пригласил нас пресловутый Дэвис.
 
Возникали и росли самые невероятные слухи, но доходили и правдивые вести. Каким-то чудом, нам говорили, по югославскому паспорту освободил­ся и был выпущен из лагеря Кучук Улагай. Повесился Тарусский и еще один, нам неизвестный, бывший советский офицер. Последнего вынули из петли и вернули к... жизни.
 
Под окнами бараков проходили английские патрули. Мы потушили свет и тихо разговаривали. Темноту то и дело прорезали лучи английских прожекто­ров с танков, тихо ползавших по зоне. Прицел их бдительных орудий и пуле­метов — на наши бараки.
 
О чем мы говорили в ту ночь, ясно не помню. Отрывочные короткие фра­зы. Незаконченные мысли. Я не помню, выражали ли мы какие-нибудь сомнения. Высказывали ли надежды. Меньше всего говорил Петр Николаевич. Он сидел у единственного стола, опершись подбородком на набалдашник пал­ки Маститая молчаливая фигура силуэтом выделялась на фоне окна. Убелен­ный сединами. Умудренный опытом. Человек, честно проживший почти во­семь десятков лет. Солдат. Казак. Русский патриот. Талантливый писатель, отдавший свое дарование на алтарь служения Правде и Родине.
 
Вероятно, по молодости лет у меня в груди бушевала буря. В голове рои­лись самые фантастические жуткие мысли.
 
Шаги в коридоре. Кто-то стучится в нашу дверь. Просовывается голова.
—Петр Николаевич!  
— шепчет этот "кто-то".  
— Может быть, составим быстренько списки белых эмигрантов? Отделим овец от козлищ, а? Может быть, тогда нас отпустят?..
Дед не отвечает. Голова исчезает. Дверь медленно закрывается.
 
При первых лучах солнца все офицеры выходят из бараков. Военный свя­щенник, прибывший вместе с нами, служит молебен. Тысячи людей поют "Спа­си, Господи, люди Твоя" и "Отче наш".
 
Тысячи людей опустились на колени. Поникли русые, седые, темные голо­вы. Мелькают руки, творящие крестное знамение.
Подай Господи! Помилуй Господи!..
 
Кружат по лагерю, как заведенные игрушки, английские танки. Подняты крышки башен, и на молящихся русских людей с нескрываемым любопыт­ством смотрят на редкость кучерявые черноглазые английские солдаты. Они зубоскалят и что-то кричат, над чем-то смеются.
 
Целыми пирамидами стоят ящики с консервами и бисквитами, до которых не дотронулись наши офицеры. Единственный, кто отведал английского уго­щения, был генерал Доманов, приглашенный "на ужин" к англичанам. Он и его сопровождавшие.
 
Молебен кончен. Встаем с колен, пилотками отряхивая пыль с брюк. В душе, под впечатлением молитвы, загорелся малюсенький огонек надежды. Ведь может же случиться чудо! Говорят, что жена фельдмаршала Александера рус­ская. Может быть, она заступится? А цивилизованный мир? А международ­ные конвенции о защите и правах военнопленных? Мы ведь не разбойники. Мы борцы за идею, которую должен воспринять весь свободный мир! Мы солдаты, а не партийцы. Мы сдались с оружием в руках, не прятались, не скрывались, не снимали с себя формы, не срывали значков...
Так мы думали.
 
В толпе я потерял связь со своими. Пробую пробраться к бараку. За мной чей-то голос с искренней тоской говорит: — Эх! Не охота помирать как ку­ренку. Без оружия в руках.
 
Поворачиваюсь. Небольшого роста лейтенант. Казачок из "потусторонних", из советского союза, где-то в плавнях Кубани перешедший на сторону немцев. Как он угадал мои мысли, этот всегда веселый балагур. Его лицо кривится, ста­раясь выдавить подобие улыбки. Несмотря на загар, его лицо бледно, а в зрачках притаилась смерть.
 
...Восемь часов утра. Иду к бараку. Вдруг крик из нескольких сотен горл остановил меня. Смотрю и не верю своим глазам. К проволочной ограде внут­ренней зоны бодрым шагом подходят английские солдаты. Винтовки со шты­ками на перевес. Командир роты открывает ворота. В зоне гудят приготов­ленные машины.
Воздух начинает потрясать не крик, а рев толпы.
 
— Стреляйте! Не пойдем живыми на выдачу!
Священник высоко поднял крест. Он блестит под лучами утреннего солн­ца, как символ милосердия и человеколюбия. Блеск слепит мои глаза, но я не могу оторвать от креста взгляда.
 
Англичане врываются в толпу. В воздухе мелькают резиновые палки. Слыш­ны глухие удары по плечам, спинам, по головам.
Я не знаю, кто дал команду начать избиение. Утонув в безмолвном созер­цании креста и в молитве, я на момент как бы ушел в себя. Но где же теперь крест? Распятие одним ударом резиновой палки выбито из рук священника. Кругом крики, стоны, мольбы и проклятия.
Я и сегодня невольно содрогаюсь, вспоминая утро 29 мая 1945 года...
 
... Между нами юлят переводчики. Они передают приказания офицера, заведовавшего погрузкой.
— Паны должны лезть в машины. Если не пойдут добровольно, против па­нов будет применена сила и огнестрельное оружие!  
— картаво, то с польским, то с галицийским акцентом кричали, надрываясь, "толмачи".
 
Под градом ударов палками и прикладами нагрузили первую машину. Как в каком-то водовороте человеческих тел, вертясь вокруг своей оси, спотыка­ясь и почти падая, я стремлюсь к автобусу, в который, как мне показалось, был воткнут мой отец.
 
Передо мной англичанин. Его винтовка штыком направлена вперед.  
— Это смерть — кричу я сам себе и с каким-то восторгом бросаюсь грудью на штык.
Ловкий прием винтовкой, и приклад тяжело, наотмашь, опускается на мое плечо. Невольно ахаю. В глазах темнеет от боли. С трудом удается удержать равновесие и не упасть к ногам победителя. Кто-то сзади подхватывает меня и впихивает в дверцу автобуса.
 
Окидываю взглядом зону. Кругом, как на ярмарке, копошится, волнуется толпа. Крики и стоны не прекращаются. Какое-то месиво из людей, одетых в офицерские формы. Мелькают все чаще палки и приклады.
Медленно, опираясь на палку, к нашему автобусу идет мой старый дед. Низко опустил он голову. Сгорбился. Сердцем чувствую, что он переживает. В нем сейчас рушится весь мир, погребая под руинами уважение к офицерам, к армии великой владычицы морей — английской монархии.
 
Сопротивление сломлено. Подгоняемые окриками и ударами, люди запол­няют машины. Не успевает одна заполниться, как ее окружают осы — мото­циклетчики, подталкивают танки и выводят на дорогу.
 
Опять шоссе. Танки. Автобусы. Броневики. Грузовики. Лихо разворачиваясь, как ковбои на мустангах, объезжают колонну солдаты на мотоциклетках у каждого на груди автомат. У каждого около пояса ручные гранаты.
 
Я все еще в оцепенении, из которого меня заставляет вырваться какой-то размеренный шум. Всматриваюсь. По полу автобуса с грохотом катаются банки с консервированным молоком, предупредительно заброшенные конвоем.
 
Улыбается солнце. Весна. Как эмалированный таз, ярко голубеет без еди­ного облачка небо. Около окон автобуса вьются парочками белые мотыльки-капустницы. Леса. Ярко зеленые пашни, засеянные молодым клевером. Мос­ты. Драва. Объезжаем стороной город Виллах.
 
У дверей нашего автобуса, опершись на них спиной, стоят два молодых английских солдата. Они зубоскалят и переговариваются, ни на минуту не спуская глаз с наших спин, не выпуская из рук автоматов наготове.
 
Едем долго. Молчим. О чем разговаривать? В каждом из нас рухнул его внутренний мир. Смотрю в окно и вижу, что наш путь лежит не по главным дорогам, не через города. Только небольшие селения, разбросанные австрий­ские домики задерживают на момент взгляд. Глаза устали и, крепко закрыв веки, стараюсь не думать, не терзать себя упреками.
 
Отец больно толкнул меня в бок локтем. Смотрю: подъезжаем к какому-то городу. Мелькает доска с надписью. Юденбург. Мы у цели. Подъезжаем к ка­менному мосту. Машины замедляют ход, разворачиваются и, наконец, оста­навливаются. Этот мост как бы символизирует переход через рубикон. Он на­вис над каменным корытом реки Мур, теперь почему-то обмелевшей, похожей на веселый ручей, серебрящийся и играющий между острыми зубцами дна.
 
По эту сторону моста — английский солдат, жующий яблоко. По ту — со­ветский. По эту сторону моста — жизнь. Свобода. По ту — неизвестность и, скорее всего, смерть.
Из одинокой небольшой фабричной трубы черный дым принимает при­чудливые формы под дуновением бриза. Он напоминает вопросительный, знак, повисший на востоке.
Из машин выскакивают конвоиры. Они кричат "гуд бай" и машут нам рука­ми. Около грузовиков идет какая-то возня. Всматриваюсь и вижу, что англий­ские солдаты окружили пленников и предлагают им папиросы за часы, коль­ца и другие ценности. Некоторые из наших, по доверчивости и оптимизму, взяли с собой на "конференцию" фотографические аппараты в надежде зас­нять самого фельдмаршала.
 
По какой-то странной случайности все англичане говорят по-польски. Они горланят, дергают наших за рукава и заверяют, то в могилу они вещи с собой не унесут, а папироску выкурить успеют. Торгаши отличались особым циниз­мом. Желая объяснить, что ожидает несчастных, они подносили к виску указа­тельный палец, отчетливо щелкая средним и большим. Песенка, мол, ваша спета! Чего там валандаться!
 
Томительное ожидание кончается. Первый грузовик медленно вползает на мост. Вдруг в воздухе мелькает чье-то тело. Слышен не то стон, не то крик. Тупой удар о каменное дно реки. Тишина.
Ползет второй грузовик. Англичане насторожились. Насторожился и часо­вой по ту сторону, но опять прыжок, мелькание тела в воздухе. Опять тупой удар и... тишина.
С советской стороны, навстречу, бегут солдаты и офицер, но опять прыжок...
 
Оставляя наш автобус, конвоиры защелкнули замок дверей. Из автобуса не выскочить! Пока мы медленно проезжаем через мост, смотрю вниз. Тел не видно, но струйки воды, пробегающей между острыми камнями, окра­шены кровью.
— Счастливые... — шепчет кто-то за мной.
— Счастливые... — искренне повторяю я.
 
...А солнце над миром, наслаждающимся концом войны, светило по-прежне­му. По-прежнему, по-обычному где-то кукарекал петух, в навозной куче, по ту сторону моста, хлопотливо копошились веселые дерзкие воробьи, и высоко в небе парил, широко раскрыв недвижимые крылья, горный альпийский орел.
 
Почему человек, даже идя в неизвестность, к смерти, запоминает такие мелочи и запоминает их на всю оставшуюся жизнь?
 
Как часто в течение почти одиннадцати лет каторги за Железным Занаве­сом я во сне или в часы непосильной работы вспоминал, видел, действитель­но, видел горбатый юденбургский мост, багровую воду речонки, воробьев, возившихся в конском навозе, голубизну неба и свободного одинокого орла.
 
Вероятно, потому, что это были мои последние впечатления от свободного, по-своему счастливого и беспечного мира.
 
Мост кончился. Шлагбаум. Он медленно поднимается, и мы вкатываемся в зону советской оккупации. Выдача произведена. Возврата нет.
— Крышка! — криво улыбаясь, говорит отец.
— Гроб с черной лентой! — хрипло пробует сострить кто-то.
 
Эти слова повисли в воздухе, не находя отклика. Смеяться было не над чем.
К дверке нашего автобуса подходит военный в защитной куртке. Фуражка с альта околышем. Двери распахиваются. Врывается шум. Где-то звенит гар­мошка русского солдата. "Жди меня" разливается переборами. Какая ирония!
— Жди меня! — шепчу, сам того почти не замечая. — Жди меня!

 

ЮДЕНБУРГ И ДАЛЬШЕ...
 
Я поторопился подойти к деду и помочь ему выйти из автобуса. Старик крепко оперся на секунду на мою руку, как бы желая подтвердить нашу близость, но затем отвел ее и пошел сам, не желая подчеркнуть свою старость и усталость.
 
Мы шли между шпалерами вооруженных винтовками солдат. Они огора­живали от нас соблазнительно короткое расстояние к реке. Наш путь вел нас к большому пустому зданию. Оказалось, к сталелитейному заводу. Справа сто­яла группа советских офицеров. Я слабо разбирался в форме советчиков. Ве­роятно, это были офицеры МВД, а, может быть, пограничники, мало в чем различавшееся в профессии от первых.
 
О прибытии П.Н.Краснова советское командование было заранее опове­щено. Не успели мы поравняться с группой, из нее выделилось два штаб-офицера и подошли к нам. Один из них наигранно веселым тоном спросил:
— Кто в этой группе генерал Петр Краснов? Дед с большим достоинством
громко ответил: — Я генерал Петр Краснов.
— Прошу Вас и членов Вашей семьи следовать за нами, господин генерал.
 
Мы слышали, как выкликали других, и по дороге нас догнали генерал Шкуро, присоединявшийся к нам еще в Шпиттале, генерал Васильев. Генерал Соламахин, генерал Головко, генерал Доманов и адъютант деда полковник Моргу­нов. Может быть, нас в этой группе было и больше, но сегодня я не могу восста­новить в памяти во всех подробностях момент первой встречи с советчиками.
 
Я больше не волновался. Даже не переживал. Просто окаменел, и у меня было только одно желание, одна мысль: ни в коем случае не расставаться с родными. Быть около деда, не спускать глаз с отца, и в случае чего, телом защищать их.
 
Подвели к столам. Залихватско-писарского вида офицеры записывали наши фамилии, чины и даты рождения. Ни одного грубого слова от офицеров мы не слышали, однако со мной произошел знаменательный случай. Как только я отошел от регистрационного стола, ко мне подошел молодой солдат. Очевид­но, он заметил на моей руке часы, подарок матери.
— Слушай, паря, — сказал он мне, — отдай часы! Все равно тебя шлепнут! Для чаго упокойнику часы?!
 
Грубость ли обращения или сформировавшаяся в голове мысль о нашем конце подействовали на меня, не знаю, но я покорно снял часы и протянул их нахалу. Он взял их, не торопясь рассмотрел, сунул в карман и медленно, враз­валку пошел из цеха.
Я более чем уверен, что советские офицеры отлично видели эту сценку, но ни один из них не пошевелил пальцем, чтобы отогнать и подтянуть мародера.
 
Сколько раз, мысленно начиная свой дневник, заполняя воспоминаниями невидимые страницы, я отчаивался, чувствуя, что, может быть, много очень важного, очень существенного ускользнуло от моего взора, или слуха, про­шло незамеченным и кануло в забвение.
 
В первые дни все мое внимание было посвящено родным. Однако я дол­жен сказать, что все люди, которых я видел, с которыми я, как самый млад­ший, делил судьбу, держали себя с редким достоинством, ничем не показывая страха. Все личные переживания прятались глубоко на дне сердца. Все офи­церы были спокойны и сдержанны.
 
Нас четверых Красновых, генералов Шкуро, Васильева, Соламахина, Доманова, Головко и полковника Моргунова сразу же заметно отделили. Прибывшие с нами офицеры казачьего отряда генерала Доманова были помещены в громад­ном зале цеха. В этом машинном отделении сталелитейного завода произошло единение товарищей по войне и по несчастию, наших офицеров с ранее прибывшими туда офицерами казачьего Корпуса генерала Хельмута фон Паннвица, которого с его ординарцем присоединит к нашей группе. Встреча была трогательной и сердечной, несмотря на всю трагичность. Нас связывало многое в прошлом. Нас соединила неизвестность нашего будущего.
Дед был очень взволнован встречей с генералом фон Паннвицем, которого очень ценил и даже, я оказал бы, любил. Фон Паннвиц был в полной форме и в папахе, как бы желая подчеркнуть свою крепкую связь с казаками и готов­ность разделить до конца их страдный путь.
 
Мне очень хотелось смешаться с толпой. Издали я уже завидел моих това­рищей. Мы махали друг другу руками, но, когда я попробовал сделать не­сколько шагов, меня очень любезно попросили не отделяться от группы. И в то же время капитану Бутлерову удалось незаметно отделиться от нас и сме­шаться с массой выданных.
 
Комната, в которую нас ввели, была совершенно пуста. Очевидно, раньше это была заводская контора. Нас сопровождал советский майор, который или действительно был изумлен этой Торичеллиевой пустотой, или прекрасно ра­зыграл это изумление и даже возмущение. Он вышел и вскоре вернулся в со­провождении солдат, которые внесли весьма сомнительной чистоты кушетку.  
— Для господина генерала Краснова! — подчеркнул майор. Он подхватил меня и полковника Моргунова и повел в соседнее помещение, в котором горой лежали наваленные немецкие зимние шинели и куртки. Нам было предложено взять их сколько нужно для сооружения "постелей".
 
Когда майор убедился, что мы "снабжены всем необходимым", он ушел, закрывая за собой двери. С этого момента мы навсегда потеряли связь с на­шими офицерами. Нас просто изолировали. Крышка захлопнулась.  
Положение наше в смысле гигиены нельзя было никак назвать удовлетво­рительным. Мы, ехавшие на "конференцию", понятно не взяли с собой ни бритв, ни мыла, ни зубных щеток, уж не говоря о перемене белья. Все мы были в легких кителях, без шинелей или накидок. Ночь без сна и поездка на машинах привели нас в довольно плачевное состояние. Однако голода мы не чувствовали. В наше помещение сразу же был доставлен ящик с консервами и бисквитами английского происхождения. Мы к ним не притронулись. По­просили только воды.
 
Я знал, как дед любил чаевничать. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь дога­дался и принес если не чаю, то хоть кипятку, но мое желание не исполнилось. Спустя приблизительно час к нам забежал советский капитан и сообщил, что генералов Краснова и Шкуро требует к себе командующий группой со­ветских войск, расположенных в районе Юденбурга.
 
Дед с трудом поднялся со своего топчана. Старость давала себя знать. На нем, как он ни боролся, оставили глубокий отпечаток события последних дней Папа и дядя Семен стали его уговаривать отказаться от чести быть пред­ставленным самому командующему. — Если нужно, пусть сам придет! — ки­пятился Семен, но старик одернул китель, поправил на груди орден Св. Геор­гия и, даже не взяв с собой палку, пошел твердой поступью за советчиком.
 
Мы все знали, чего старику стоила эта молодцеватая походка и бодрый вид. Шкуро, тоже очень больно переживавший предательство тех, кто награ­дил его орденом Бани, выходя бросил в нашу сторону:
— Пожалуй, с "ними" будет легче говорить, чем с "теми", — подразумевая конечно, советчиков и англичан.
 
Несмотря на то, что встреча с командующим не была очень продолжитель­ной, нам она показалась вечностью. Часов у нас не было, и мы терялись в догадках, делая, по папиному выражению, "выкладки" для определения вре­мени. Больше всего волновался Доманов. Он буквально не находил себе мес­та и был страшно поражен, что вызвали только деда и Шкуро.
 
Когда они вернулись, мы узнали, что водили их не на допрос, и встреча была совершенно неофициальной. В домике, в котором помещались советс­кие офицеры, их ожидал генерал и несколько пожилых полковников. Они в 1918-20 году были "по ту сторону фронта" и воевали против деда и Андрея Шкуро. В довольно живом разговоре они вспоминали места, где велись бои, и части, которые в них участвовали, и на чьей стороне был перевес. По­литической и этической стороны событий они не касались. Прощаясь, совет­ский генерал сказал:
— Я бы хотел думать, что вы оба не очень огорчены тем, что едете на родину. Поверьте мне — война многое изменила. Советская власть уже не та, которой нужно бояться. Вы, как мне сообщили, поедете в Москву. Вас там долго дер­жать не будут. С вами поговорят, узнают, что надо, и отпустят. Встретите много знакомых, вспомните старину и заживете у себя на родине. Будьте счастливы!
 
Может быть, генерал был искренен. Возможно, непартийцы, боевые офи­церы верили в то, что полученная дорогой ценой победа над Гитлером, осво­бождение страны, геройство и самопожертвование народа и армии, воздей­ствовали на власть, и она переменится, если уже не переменилась.
 
В течение всего времени, пока мы не попали в лапы МВД, отношение стро­евых офицеров к нам было хорошим. Даже чересчур хорошим. Как-то стран­но звучало подчеркнуто вежливое обращение "господа", "господин генерал". На каждом шагу: "если смею вас затруднить", "будьте добры", "благодарим покорно"! Прямо как в гвардейском собрании!
 
Ни на минуту мы не оставались одни. Весь вечер и почти всю ночь нас посе­щали советские офицеры и даже солдаты. Центром всеобщего интереса был дед и, конечно, Андрей Шкуро, а затем "сколько их есть, этих Красновых".
 
Интересно отметить, что о книгах деда знали очень многие. Читали ли они его произведения или только слышали, не знаю, но было заметно, что интере­совались им не только как казачьим генералом, но и как писателем.
 
...Вспоминаю Андрея Шкуро, его небольшое, испещренное лучами расхо­дящихся морщинок, лицо, курносый нос кнопочкой, сильно поседевшую ще­тину волос с кудерьком на лбу. Небольшого роста, все еще пружинистый, он прекрасно владел собой и только на моменты, когда не чувствовал на себе взглядов, оседал и выглядел на десяток лет старше.
 
Период отчаяния в Шпиттале прошел почти бесследно. В то время, когда Дед, отвечая на вопросы о разных моментах борьбы между белой и красной армиями, говорил со сдержанной усмешкой и, я сказал бы, немного академи­чески, Андрей пересыпал свою речь самыми отборными сочными словечка­ми и выражениями, живописно рассказывая, как его отряд "чихвостил в хвост и гриву красных".
 
Обид не было. Его рискованные выражения покрывались дружным сме­хом. Около него до зари торчала большая группа, главным образом, молодежи из сержантов, глаз не спускавшая с его подвижного лица. Шкуро ни на минуту не терял своего юмора. Отчаяние и гнев остались там, за мостом в Юденбурге, там, где остались предатели и изменники своему слову. В этих простых армейских солдатах, в большинстве деревенских парнях, он видел просто русских людей. Они, обращаясь к нему, называли его и "батько" и даже "атаман", переименовав его из Шкуро в Шкуру, и некоторые хвастались, что слышали о нем просто "небылицы" от своих дедов, дядьков и отцов.
 
Оживившись, Шкуро с большим подъемом рассказывал о "лупцовке" крас­ных. Солдаты гоготали и хлопали себя по ляжкам от удовольствия. Более по­жилые возражали и доказывали, что и они, красные, давали перца шкуринской волчьей сотне.
- Верно! - соглашался Шкуро. - Давали! Давали так, что у нас зады трещали! Опять восторженный взрыв хохота. - Ишь ты какой! - крякали все от удо­вольствия.
 
Я с благодарностью вспоминаю Андрея Шкуро. Его шутки и бодрость под­держивали всех нас. Мы на моменты забывали о трагизме своего положения. Даже дед, лежа на своем топчане под немецкой шинелью, улыбался и, приот­крывая на моменты глаза, тепло смотрел на забавную подвижную физионо­мию Шкуро.
- Ишь, руки то у тебя какие маленькие! - заметил один из сержантов.
- Маленькие, да удаленькие! Рубить умели! - весело ответил генерал, делая рукой типичные для рубки движения. Солдаты взвизгивали от удовольствия.
 
За нашими дверями стоял часовой, но без оружия. Когда мы просились в уборную, он вызывал двух конвоиров, и те, только по одному зараз, сопро­вождали, не оставляя даже в уборной в одиночестве. Мы думали, что это и есть вся охрана, но, когда забрезжил свет, мы увидели, что почти вплотную к стенке, снаружи, был поставлен пулемет, и два солдата войск МВД ни на ми­нуту не спускали глаз с того, что делалось в ярко освещенной комнате.
 
Поразительно было то, что Доманов, игравший большую роль, пока мы были под крылышком коварного Альбиона, сошел здесь совершенно на нет. Им ник­то не интересовался. Его, казалось, просто не замечали. Он сидел мрачный на куче шинелей или молча расхаживал по комнате. С вопросами он обращался только к деду, называя его с каким-то надрывом "дорогой Петр Николаевич". Что творилось в душе этого человека, никто не может знать. Мы его боль­ше ни о чем не расспрашивали. Зачем бередить рану, которую он нанес сам себе преступным молчанием? Обещали ли ему англичане какую-нибудь на­граду за сбережение тайны нашей судьбы?
 
Нас навещали и молчаливые гости — офицеры — чины советской контр­разведки: СМЕРШа и войск НКВД. Они входили в комнату, окидывали нас взглядом, как бы считая головы, и уходили, плотно притворяя за собой двери. Я думаю, что было уже за полночь, когда к нам пришел советский генерал - донец. Вся его грудь была увешана орденами. Высокий, стройный, уже дос­таточно пожилой, он был довольно импозантной фигурой.
Дед лежал. При входе генерала он попытался встать, но тот быстро подбе­жал к нему с протянутой рукой.
— Пожалуйста, господин генерал, не беспокойте себя! Лежите! Я запросто заглянул, чтобы узнать, как вы устроены и как вы себя чувствуете. Остальным ведь легче...
— Почему остальным легче — немного раздраженно спросил Петр Николаевич...
— Ваши годы...
— Да не такой уж я древний старик, чтобы со мной как с яйцом всмятку нянчились!
— Да что Вы, что Вы! —заторопился генерал.—Я просто заинтересовал­ся не пугает ли вас отъезд на родину. Не волнуетесь ли Вы, не боитесь...
— Смерти я не боюсь, — серьезно ответил Петр Николаевич, теряя раздра­женный тон.  
— Страх у солдат запрятан глубоко, а я себя считаю, как казак, бессрочным воином. Нет, генерал! Ваш вопрос не к месту и не ко времени. Помните изречение - "горе побежденным". Будьте же благородным победите­лем и не унижайте самолюбие проигравших битву.
 
Генерал растерялся. Он засуетился, оглянулся кругом, как бы ища стула, но не увидев ни одного, заложил руки за спину и торопливо заговорил:
— Что вы, господин генерал! Что вы, Петр Николаевич! Я никого не хотел унизить. Может быть, я не так выразился. Я пришел поговорить. Меня инте­ресовало мнение знаменитого генерала Краснова о будущей, послевоенной... ну, по-вашему России, а по-нашему советского союза.
Дед молчал и только после долгой паузы с большим ударением сказал:
— Будущее России — велико! В этом я не сомневаюсь. Русский народ кре­пок и отпорен. Он выковывается как сталь. Он выдержал не одну трагедию, не одно иго. Будущее за народом, а не за правительством. Режим приходит и уходит, уйдет и советская власть. Нероны рождались и исчезали. Не СССР, а Россия займет долженствующее ей почетное место в мире.
 
Советский генерал, очевидно, остался очень недоволен ответом, тем бо­лее, что в комнате находилось еще несколько советских офицеров, но он не возражал. Разведя руками, он пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, круто повернулся и резко спросил:
— А между "господами" есть и советские люди? Как будто он об этом не знал!
— ...Есть ... —- неохотно ответили Головке и Доманов. Они оба приподня­лись со своих лежанок из шинелей.
 
Бывшие и настоящие советские генералы смотрели друг на друга исподлобья. У Головко вид был настороженный. У Доманова - выжидающе насупленный.
— Вот, видите, — как бы нехотя продолжил генерал. — Эти люди, так на­зываемые "белые", с восемнадцатого года так или иначе, с оружием в руках или пропагандой, боролись против нас. Открыто. Веря в свои реакционные, абсурдные идеи. Они наши враги, но я их до некоторой степени понимаю. Вас же воспитал, сделал людьми, дал положение советский союз, и чем вы ему отплатили за это? Ну, да впрочем, об этом поговорят с вами в Москве. Ждать недолго! — и, круто повернувшись, он вышел из комнаты.
 
Головко молча потряс в воздухе сжатыми кулаками и рухнул на свою под­стилку. Доманов, бросив неуверенный взгляд в сторону деда, сделал было несколько шагов к двери, словно желая догнать и еще поговорить с генералом, но как бы передумав, повернулся и не проронил ни звука.
 
С этого момента я не могу припомнить, чтобы он разговаривал с нами. Он ушел в себя, стал нелюдим и выглядел затравленным зверем. В Москве, в тюрьме, где мои встречи с людьми были случайными и короткими, до меня доходили о Доманове очень нехорошие слухи. Повторять их не буду, ибо не уверен в их точности. Во всяком случае, Доманов был казнен в тот же день, когда мученической смертью пали и белые генералы.
 
Только раз, перед самой погрузкой в путь — направление Москва, дед не выдержал и спросил Доманова, знал ли он заранее о подготовлениях к выдаче советам казачьей группы и частей генерала фон Паннвица. Доманов ничего не ответил. Он только тяжело вздохнул и отвернулся.
 
Даже впоследствии, в Сибири, от Бутлерова мне не удалось узнать правду. - Возможно! — сказал он. — Я не всегда был с генералом. Он иной раз оставался с глазу на глаз с англичанами, и у них были свои переводчики...
 
... Занималась заря. Никто из нас не спал. Вторая ночь без сна. Двое суток без еды. Посетители оставили нас в покое. Затих и гомон в громадном поме­щении цеха. На заре тишину прервали какие-то крики, топот многих ног и шум во дворе. Занятые своими мыслями мы просто не придали этому никако­го значения, не обратили внимания.
Приход дежурного офицера застал нас всех на ногах. Он спросил нас, сколь­ко времени нам нужно для того, чтобы собраться в путь.
 
Глупый вопрос. Вещей у нас никаких не было. Никто из нас не раздевался, Мы попросили только воды для умывания. Принесли два ведра и ковшик. Никто из нас не задавал вопроса, куда нас везут. Было ясно. В СССР. Через цех, в котором помещались офицеры, нас не проводили. Вывели бо­ковым ходом. Двор был пуст. Одиноко стояли два грузовика, готовых к пути, На платформе машин, спиной к кузову стояли четыре вооруженных автомат­чика. По бокам две скамьи, а по середине одного из грузовиков — мягкое кресло для Петра Николаевича, вынесенное из чьего-то дома.

 

Деда, отца, дядю, генералов Головко, фон Паннвица и меня подвели к пер­вой машине. У второй машины стояли Моргунов и генералы Султан Гирей, Васильев, Соламахин, Доманов и Шкуро. Но советский старший лейтенант очень вежливо попросил немного подождать и не грузиться.
— Господа генералы! — обратился он к нашей группе. — В случае малей­шей попытки бежать, каждого ожидает смерть. Для примера мы сейчас на ваших глазах произведем экзекуцию покушавшегося на бегство адъютанта немецкого генерала Паннвица.
 
Он подал резкую команду, и из здания цеха вывели в сопровождении двух автоматчиков немецкого обер-лейтенанта в черной форме танкиста. На его лице заметны были ссадины, но шел он твердым шагом.
 
Автоматчики подвели немца к какому-то заборчику недалеко от нас и по команде отошли назад. По команде же остановились, повернулись и взяли на прицел.
— Этот человек попробовал избежать нашего суда и пытался на заре бежать. Именем Советского Союза он приговорен к расстрелу! — петушиным голосом возвестил советский офицер.  
— Огонь по фашистскому гаду!..
— Лебен зи воль, камераден! — крикнул танкист, подняв руку в знак при­ветствия в нашу сторону.
— Огонь!
 
Очередь из двух автоматов. Солдаты волновались. Стреляли плохо. Танкист все еще стоял, но затем его тело медленно повернулось вокруг оси и мягко опустилось на землю. Он был еще жив. Дергалась голова и вздрагивали ноги.
Советский лейтенант бегом бросился к нему, на ходу через зубы матеря солдат, стоявших молча, опустив дула автоматов к земле.
— Сукины дети! Бабы! Стрелять не умеют!.. — долетело до нас. Раздалось два выстрела из нагана. В упор. В затылок танкиста. Тело еще раз вздрогнуло и замерло. Офицер толкнул его ногой, сплюнул и крикнул в нашу сторону:
— Собаке собачья и смерть! В машину, господа генералы!
Лица были серы как пепел. У отца на щеке ходил мускул. Губы деда были сжаты в одну тонкую едва заметную линию. Вспыльчивый Семен с трудом себя сдерживал. Я взглянул на Доманова. Вместо глаз я увидел пустые непо­движные оловянные пуговицы.
Проходя мимо меня, Головко бросил: — Нннда! Ничего не изменилось под луной. Самое привычное "предупреждение с воздействием на примере".
— Поторапливайтесь, господа! — кричал старший лейтенант. — Нельзя бестолку терять время. Быстро в машину!
 
...Дедушку посадили в кресло и покрыли ему ноги старой шинелью. Нас рассадили по обеим сторонам грузовика, спиной к боковинам. Тронулись. Каж­дый из нас перекрестился. Петр Николаевич громко сказал: Ну что ж! С Богом!
 
Автоматчики были настороже. Они все время водили автоматами, как бы выбирая между нами жертву. Они следили за каждым нашим движением, все время покрикивая: Эй! Не шевелись там! Эй, не разговаривай!
 
Проехали по пустым улицам Юденбурга. Городок казался вымершим. Выш­ли на шоссе, и машины сразу же набрали скорость. Мелькали какие-то барач­ного типа поселки, военные городки. Навстречу нам шли отдельные советс­кие танки и грузовики. Изредка из боковых дорог выныривали джипы, лихо управляемые людьми в ненавистной английской форме.
Перед каждым селением через дорогу от столба к столбу были протянуты полотнища с лозунгами для возвращенцев военнопленных и "остов". — Вер­нись! — говорили они. — Родина Мать тебя ждет!
 
Мосты охранялись советскими часовыми и пулеметными гнездами. Изредка встречались штатские австрийцы с красными повязками на рукавах. Выпу­щенные на свободу "кацетлеры" — противники нацизма, а чаще всего уго­ловники, сразу же ставшие подручными у советчиков.
 
Счетчик на машине отщелкивал километр за километром. Шли вперед, не останавливаясь. Мучила жажда, и впервые я почувствовал острый голод. Од­новременно мной овладела дремота. Голова болталась из стороны в сторону, падала на грудь и незаметно опустилась на плечо отца, как в давние, ребячьи годы. Я вздрогнул и подтянулся, но услышал родной голос: Ничего, ничего, Николай! Отдохни, сын! Нам нужны силы...
 
Отсутствие часов страшно раздражает. Не знаем, сколько едем. Соламахин старается по солнцу определить время. Наконец, приближаемся к большому городу. Путевые знаки говорят: Грац. Въезжаем в узкие средневековые плохо мощеные улочки пригорода. Сворачиваем вправо. Стоп! Перед нами серое здание тюрьмы.
 
На улице, убирая развалины, трамбуя развороченную последними боями мостовую, работают пленные — немецкие солдаты. Их охраняют советские конвоиры. Завидев нас, они сразу же подбегают ближе и кричат: Глянь, ребя­та! Фашистов привезли!
Некоторые паясничают и приплясывают. Другие пальцем проводят по гор­лу и хрипят, вытаращив глаза. Жесты и звуки не нуждаются в пояснениях...
 
Правильно говорит русская пословица: от тюрьмы, да от сумы не зарекай­ся! Думал ли я когда-нибудь, что попаду в тюрьму, настоящую тюрьму как преступник, да еще не один, а со всей мужской частью нашей семьи.
 
Нас ввели в тюремный двор, утонувший, зажатый как колодец между зда­ниями. Кругом окна с решетками. Видно, что тюрьма старая. Возможно вре­мен Марии Терезии. Производят обыск. Просто проводят руками по груди и спине, затем от мышек к ступням и по внутренней части ног, одного за дру­гим, отпихивают и, наконец, ведут в здание. В окнах мелькают лица. Кто они? Русские? Немцы — нацисты или уголовники? Не думаю, что последних оста­вили сидеть, ожидая наш приезд.
 
Поднялись на второй этаж. При входе в камеру на моих сапогах вдруг замети­ли... шпоры! Поднялся страшный крик. Как смели оставить такое страшное ору­жие! Ведь шпорой можно нанести самому себе увечье или напасть на конвой!
 
Шпоры удалены. Суматоха улеглась. Нашу семью вводят в одну камеру. В коридоре раздается голос: Вы уверены, что все Красновы вместе?
 
В коридоре я заметил часы. В Грац мы прибыли после четырех пополудни. Мучила страшная жажда. Пересохло во рту. От солнца и пыли горели глаза. В камере стоял кувшин с устоявшейся теплой водой. Осушили его в одно мгно­вение. Разместились по койкам. Конечно, никаких матрасов. Голые доски.
 
Часов около семи принесли ужин. Первая еда за трое суток. Предполагаю, что ее доставили специально из советской генеральской столовой. Белый хлеб. Масло. Горячее мясо с гарниром. Горячий шоколад. Запах и вид пищи вызвал прилив слюны, наполнившей внезапно рот. Не церемонясь, мы присели к еде Не объявлять же нам сразу же, на первых шагах, голодовка. К чему бы она привела? В Москву все равно отправят, а отец был прав. Мы должны были сохранять силы. Силы и нервы. Мы не знали, какие испытания ожидали нас впереди.
 
Солдаты, принесшие пищу, о чем-то пошептывались в дверях и вскоре при­несли нам охапку одеял, которыми мы застелили койки и расположились спать.
 
Я заснул, как убитый и проспал до побудки. Ночью нас никто на беспокоил, а физическая усталость и полный желудок создали атмосферу, благоприятную для сна Нам не мешал даже свет яркой лампочки под потолком и сознание, что через глазок в двери за нами непрерывно следит чье-то настороженное око.
 
Подняли нас сравнительно рано. Повели в умывалку. Под наблюдением како­-то майора дали нам возможность оправиться и умыться. При выходе из убор­ной мы повстречались в коридоре со Шкуро, Соломахиным и Головко. Осталь­ные, очевидно мылись позже.
Завтрак нам в тюрьме не дали. Собрали в коридоре и повели во двор. В это время с улицы вводив группу наших офицеров. Боже! В каком они были виде! Многие без фуражек, заросшие трехсуточной бородой. У большинства сорва­ны погоны. Некоторые даже в одних носках. Очевидно, кому-то понравились их щеголеватые, немецкого фасона, шевровые сапоги, и их просто стянули с ног. Все это безобразие произошло в Юденбурге.
По-видимому, подобная встреча не входила в планы наших тюремщиков. Приставленный к нам майор скомандовал "Повернуться!", и мы стали спиной к нашим несчастным соратникам, длинной змеей, по четыре в ряд, вливав­шимся в колодезь двора.
Когда поток людей прекратился, раздалась команда "Повернись! Марш-марш!" - и мы вышли на улицу. Весь предтюремный район, правда, издалека, был оцеплен солдатами. Горожан мы не видели. Не было и работавших вчера немецких военнопленных. На этот раз для деда была подана легковая машина ЗИС. В автомобиль сел Петр Николаевич, майор МВД и конвоир с автоматом. Нас погрузили во вчерашний грузовик. Дедушкино кресло занял парнишка с автоматом.
 
Поездка была короткой, мы, не выезжая за город, добрались до дачного по­селка Граца. Остановились перед парадным подъездом красивой виллы. Нас сразу же ввели в столовую дома и угостили обильным завтраком. Обращение было в высшей степени корректным. На этот раз нашими "лакеями" были не солдаты, а офицеры контрразведки. Вероятно, нашу группу считали опасной, или успех Шкуро у солдат в Юденбурге не пришелся по вкусу начальству.
 
Завтракали мы одни без "хозяев". Офицеры с ловкостью профессионалов по­давали блюда, меняли тарелки, разливали чай. Я заметил в коридоре, ведущем в кухню, силуэт дамы, очевидно, хозяйки виллы. В столовую она не входила.
 
Смершевцы очень заботливо расспрашивали нас, сыты ли мы, нравится ли нам еда и не имеем ли мы каких-либо особых желаний. Мы их сдержанно побла­годарили, после чего они сообщили, что задерживаться больше нельзя, и мы должны ехать дальше.
Обстановка и люди менялись в те дни с такой быстротой, что просто трудно было запоминать лица и некоторые подробности, но я запомнил уютную барскую столовую, прекрасный фарфор и серебро и белоснежные салфетки и скатерть.
 
Расположились в тех же машинах и тем же порядком, только в наш грузо­вик влез еще один майор СМЕРШа. В пути выяснилось, что он по прежним временам знал лично генерала Головко. В пути они, я сказал бы, по-дружески и мило разговаривали, как будто ничего не произошло, как будто все так и надо. До меня долетали их слова, воспоминания об общих знакомых, бывших сослуживцах, делились сведениями о их судьбе.
 
Доманов молчал и в их разговор не вмешивался. Он все время сидел, низко опустив голову, внимательно рассматривая то ногти на руках, то носки своих сапог.
 
Дорога шла на северо-восток. ЗИС с дедом сильно ушел вперед, и наш шофер гнал грузовик полным ходом. Наших четыре автоматчика, решив, что майор СМЕРШа отвечает за наши поступки, расселись поудобнее, закрутили из махорки крученки и занялись своими разговорами.
 
На нас нашло какое-то оцепенение, флегматичность, полная апатия. Порой у меня мелькала в голове мысль о бегстве, о прыжке с машины, то в эту канаву, то по направлению того оврага, манил какой-нибудь лесок, мимо которого мы проезжали, но присутствие в машине дяди и отца заставляло меня тут же забыть эти мечты. Я знал, что мы отвечали круговой порукой один за другого, и побег или покушение на бегство одного, конечно, трагически бы отозвались на других. Что их ждало? Только побои или смерть?
Без задержки мы проехали через Wienerneustadt и, свернув в сторону, пока­тили по дороге, ведущей в Baden bei Wien.
 
Путь оживляли целые табуны рогатого скота и лошадей, которых гнали советские солдаты. Встречались целые колонны советских грузовиков и бое­вых машин. Чувствовалось, что война только что промчалась ураганом через эти места. Рытвины. Оползни. Целые кратеры от взорвавшихся бомб. В неко­торых местах шоссе прерывалось, и мы шли в обход по новоутрамбованным ответвлениям.
 
- Вот и Баден бей Вин! - громко сообщил майор СМЕРШа. - Здесь нахо­дится центр контрразведки группы советских войск Юго-Восточного фронта.
 
Каждая вилла в этом когда-то дорогом и популярном курорте была тюрь­мой. В их подвалах сидели арестанты, привезенные сюда отовсюду, включая и Чехию и Венгрию. Можно сказать, центральная мясорубка. Сито и решето, через которые проходили все "враги народа", все "военные преступники".
 
Спускались синеватые сумерки, по-весеннему свежие и влажные. Жара, при которой мы ехали, неожиданно спала. Нас подвезли по шуршащему под шинами гравию к самому курзалу. Каким парадоксом казалось это застеклен­ное здание, чудом уцелевшее от разрушений войны. Ярким золотом и багрян­цем сияли под лучами заходящего солнца его стеклянные стены. Клумбы пе­стрели цветами, которых австрийцы не забыли посадить. Перед входом в зда­ние высоко бил фонтан...
 
Майор перекинулся парой слов с каким-то офицером, и нас подвезли к кра­сивой соседней вилле. Красивой снаружи...
 
ЗИС с дедом уже прибыл и ожидал нас. Оба майора: и тот, который ехал с дедом, и приятель генерала Головко любезно расшаркивались перед нами:
— Пожалуйте, господа! Сюда, господин генерал, Петр Николаевич!
 
Мы задержались в большом фойе. Предложили сесть в глубокие клубные кресла. На столах были разложены пачки английских папирос. Очень извиня­лись, что произойдет задержка с ужином, но мы должны пройти через извес­тную формальность.
 
По очереди нас стали вызывать на первый допрос. По очереди мы шли и на первый медицинский осмотр.
 
Допрашивал нас офицер СМЕРШа — еврей. Обыскивали нас солдаты. Отбирали все: записки, бумажки, карточки, кольца (у кого они еще сохрани­лись), но выдавали расписки. Интересно, куда пошли эти вещи, а расписки мы вскоре тоже должны были отдать.
После обыска шли к врачу. Во время всех церемоний присутствовал следователь.
Я разделся, и на моей груди была замечена серебряная иконка Спасителя. Меня ею благословила бабушка, и я ее не снимал в течение всей войны. Сле­дователь улыбнулся и спросил:
— Что, Краснов младший, неужели же вы верите в Бога? — Верю!
— Ну, тогда... оставьте ему эту побрякушку! — сказал он, скаля длинные жел­тые зубы.  
— Чем бы дитя ни тешилось. Но, с моей точки зрения, это просто смешно! Смешно, Краснов!
— Вера никогда не может быть смешной. Я верю в Бога, а вы в материю...
— Ну, это разница! Материя существует. Вы же не можете отрицать суще­ствование материи. В ней зарождение. В ней распад. Все связано в одно це­лое. Но Бог? Кто Его видел, Краснов! Чем вы докажете Его существование? Поповскими сказками?
 
Мы коммунисты тридцать пять лет строим и ведем государство без Бога, не попросив Его благословения на наши труды, и видите, как мы преуспева­ем! Кто победил, мы атеисты или вы с вашей верой? Почему ваш Бог не убе­рег вас от знакомства со мной и встречи со СМЕРШем?
— Это искушение, которое укрепляет в вере. Веру в нас вы все равно не убьете!
— Ну, какой вы! Зачем же ее убивать! Она сама умрет, не беспокойтесь. Впро­чем, по ходу событий, мы тоже имеем церкви, и у нас существуют попы, но они, конечно, прошли нашу школу и они... наши попы!

 

Сам допрос был действительно простой формальностью. Опять как попу­гай отвечал на вопросы: где, когда родился, где учился, где жил, чем был и почему пошел на войну.
На столе у следователя лежали формуляры, и он их быстро заполнял. Он же мне показал бумажку с неразборчивой подписью какого-то прокурора МВД СФСР, в которой говорилось, что Николай Краснов младший временно за­держан до выяснения личности (!!!) в зоне оккупации советских войск.
 
— То есть как это? — возмутился я. — Кто меня "задержал в зоне оккупа­ции советских войск". Я сюда добровольно не являлся!
— Бросьте, Краснов! Не портите себе репутации и нервов. Это рутина. Фор­мальность. Одна для всех. Простой формуляр. Вы едете в Москву, и эта бу­мажка является как бы визой на въезд на вашу любимую Родину, о счастье второй вы так волновались всю свою жизнь.
 
Четырех Красновых опять выделили в отдельную комнату. Андрей Григорьевич Шкуро и Соламахин стремились быть с нами, но распределяли нас советчики, и нам оставалось только подчиняться. Собственно говоря, мы попали в камеры в подвальном помещении.  
 
Там же нас накормили буквально роскошным ужином. Казалось, что это изысканное меню приготовлял какой-нибудь "шеф" с мировым именем. Отец иронически заметил:
Кормят, как поросят перед Рождеством или как смертников в хороших тюрьмах. Чем мягче стелят, тем тверже будет спать. У меня с души прет от этой сервильности!
 
Не успели мы немного расположиться, как пришли за дедом. Мы все очень встревожились. Его увезли на машине на допрос. Вскоре пришли и за мной и за папой. Вели нас четверо конвоиров. Пешком. Три квартала до ярко осве­щенной виллы.
Ночь была тихая. Звездная. Пахло цветами табака. В темноте аллей вспы­хивали красными глазками огоньки папирос. Гуляющие советчики? Часовые? Или внимательные и бдительные чины СМЕРШа. — А вдруг Красновы бро­сятся бежать!?


 
По дороге я вел внутреннюю борьбу сам с собой. — Бежать! Куда бежать?
— Трус! — отвечал другой голос. — Ты солдат! Ты обязан бежать. Ты в руках врагов! Беги! Докажи, что ты мужчина!
— А Лиля? А мама? Где они? Разве мы знаем! В течение этих дней мы неоднократно задавали себе вопрос, что англичане сделали с нашими семья­ми? Остались ли они в Лиенце, или и их везут по той же дороге, через те же цехи, тюрьмы, виллы? Что с ними сделают, если ты решишься на бегство? Я крепко сжал пальцы. Громко хрустнули косточки.
 
Отец инстинктом почувствовал, что творилось во мне. Задержав немного шаг, он шепнул мне прямо в ухо: Не делай глупости, Николай! Не время авантюрам!
 
В новой вилле нас сразу же разделили по отдельным комнатам. Меня ввели в хорошо обставленный кабинет. Письменный стол. Большая лампа с зеле­ным абажуром. За столом сидят двое. Очень молодой лейтенант СМЕРШа с простецкой физиономией и какой-то лысоватый штатский.
 
Мне предлагают место. Сажусь. Опять те же заезженные вопросы. Опять те же формуляры. Повторяю, как заводная кукла, свою биографию. Лейте­нант заполняет лист и, взяв его, выходит из комнаты. Со мной остается штат­ский. Внезапно он обращается ко мне на сербском языке:
— Како вам се свиджао живот у Югославии, господине? (Как вам нрави­лась жизнь в Югославии, господин?)
Произношение у него чистое. Без акцента. Отвечаю, что жилось мне пре­восходно. Лысый рассказывает мне, что он бывший моряк Императорского Русского Флота. Жил до 1935 года в Шибенике, в Далмации. Соскучился по родине и вернулся в СССР. Теперь он переводчик при СМЕРШе.
Переводчик? Думали ли смершевцы, что я, выросший в Югославии, не гово­рю по-русски или в виде предосторожности, при выяснении личности обзаве­лись людьми, которые легко могут отличить старого эмигранта от "нырнувше­го" подсоветского раба?
— Добро говорите српски! — делает он мне комплимент.
— То же могу сказать и я. Вы прекрасно говорите и меня поражает, как Вы не растеряли ваши знания за десять лет пребывания в СССР.
 
Лысый расспрашивает меня, где я жил, где я служил. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что я горд тем, что являюсь офицером короля Петра и что я, конечно, югославянский подданный.
Тип криво усмехнулся.
— Король Петр! Марионетка. Вы плохо играли, Краснов. Сегодня в Югосла­вии Тито и советские войска. Пошли бы Вы к партизанам, сейчас как сыр в масле катались бы! Тито нужны молодые интеллигентные офицеры. Карьеру могли бы сделать!
— Неужели же Вы верите в то, что в Югославии может задержаться надолго коммунистический режим и что красным удастся завести там систему колхозов?
—  Н-н-н-е знаю! - протянул "переводчик". - Но Вы знаете, что если зайца долго бить...
 
Открылась дверь, и в кабинет вошел лейтенант. Он был зол.
— Не успели мы с Вами познакомиться, Краснов, а вы уже солгали. Поче­му Вы мне не сказали, что вы женаты?
— Какое отношение моя жена имеет к Вашему допросу? Вы меня спраши­вали обо мне самом. Моя жена, по вашему выражаясь, домохозяйка, в армии не служила, с вами не сражалась и политикой не занималась...
— Молчать! Что за разглагольствования! Я Вас спрашиваю, почему Вы не сказали о том, что Вы женаты. Нас провести нельзя. Видите, я вышел и сразу же все узнал. С нами нужно быть откровенными. За ложь расстрел. Тут же! Без суда! Это вам не СССР. Это оккупационная зона. Здесь законы шире!
Во мне нарастало холодное бешенство.
— Ну и расстреляйте. Все один черт! Не все ли равно, расстреляют меня по вашим широким оккупационным законам или по узким в Москве! Для меня нет никакой разницы, а вам не привыкать выводить в расход людей!
 
Я уже не говорил, а кричал. Следователь бросился к дверям, приоткрыл их, выглянул и быстро захлопнул. На его лице была неподвижная как маска улыб­ка. Очевидно, ему запрещалось производить "следствие с давлением", и он испугался, чтобы его начальники не услышали мой крик.
— Потрудитесь успокоиться, Николай Николаевич! — прошипел он сдав­ленным голосом. Кричать и шуметь в кабинете следователя не полагается. Я лицо официальное и должен только зарегистрировать ваши корректные и аб­солютно точные ответы. Верю, что я Вам несимпатичен, но и Вы должны понять, что если бы меня спрашивали о моих личных чувствах, я бы с наслаж­дением пустил Вам и Вашему почтенному семейству парочку пуль в затылок! К сожалению, я не смею терять терпение. Вы должны быть доставлены в Москву. Таков приказ. Все же, что мы сейчас здесь производим — это только подготовительное "обсасывание". Разгрызут же вас как орех там!
 
Успокойтесь и отвечайте точно на вопросы. Впрочем, Ваши родственнич­ки ведут себя гораздо сговорчивее и, насколько мне сейчас сообщили...
— Вы лжете! — вскипел я, ударяя кулаком по столу.
— Какая очаровательная наглость! — процедил сквозь зубы лейтенант. — "Господин" Краснов обижен! Он позволяет себе всяческие вольности, оче­видно, не зная, что каждая такая вольность вносится в кондуит подследствен­ного материала.
Тем не менее, я понял, что пока я здесь, можно себе позволить роскошь... Дерзить и я решил дерзить, чтобы скорей прекратить допрос.
Штатский тип ерзал на стуле. Ему определенно не нравилось присутство­вать при этой пикировке. Следователь взял себя в руки, разгладил ладонью формуляр и продолжил:
— Итак, Вы женаты! Имя жены?
— Вы же сказали, что Вы все знаете. Чего же спрашивать? Кроме того, я не сомневаюсь в том, что мой отец простодушно сказал Вашему коллеге, допрашивающему его, что его сын женат. При обыске у меня отобрали карточку, на обороте которой написано "от любящей жены Лили". Секрет полишинеля, шитый белыми нитками.
— Как Вы умно рассуждаете, Николай Николаевич. Мне кажется, что Вы были не только строевым офицером, но и ... Вы говорите как опытный разведчик, привыкший быстро делать выводы.
— Ложь! Я строевик и никогда с контрразведкой дела не имел.
—... Проверим! Затем... почему Вы не указали, что Вы были членом Обще­ства "Сокол"?
— Я был соколом в ранней юности. Это простое гимнастическое общество и ничего общего с политикой не имеет.
— "Сокол" - фашистская вредная организация, разлагающая молодежь, ведущая контрреволюционную пропаганду, подготовляющая диверсантов против нас.
— Неправда! Спросите этого вашего переводчика. Он жил в Югославии! "Сокол" — национальная, спортивная организация, распространенная во всех славянских странах и даже в Швеции и Швейцарии... Сокола...
— Не читайте мне лекции о сокольстве, Краснов. У нас на это свой взгляд, но за вами имеются еще кое-какие делишки.
— Какие?
— Простите, кто здесь задает вопросы, Вы или я?
 
В таком тоне допрос продолжался до 3 часов утра. У меня создавалось впечатление, что меня, как самого молодого и менее всего интересного, дали для практики допрашивать такому же молодому и неопытному следователю. Сомневаюсь, что СМЕРШ был мной очень заинтересован. Только моя фами­лия заставила их присоединить Краснова младшего к "особо приви­легированной группе".
 
Я устал. Мне все надоело. Я перестал огрызаться на абсурдно глупые обви­нения и вопросы. Наконец, раздался звонок. Лейтенант кивком головы отпус­тил "переводчика". Кто-то постучал в дверь. Показались головы конвоиров, которые доставили нас сюда. Завели. В коридоре ждал отец с парой часовых. В обратный путь мы пошли в сопровождении офицера.
 
Он болтал по дороге какие-то пустяки и, подводя нас к вилле, заметил: "Видите сами, как у нас культурно обращаются с врагами!"
 
Дед вернулся много позже. Последним привели Семена. Оставшись одни, мы поделились впечатлениями. Старшим было легче, чем мне. Очевидно, сле­дователи были более опытными, сдержанными и умными.
 
Петра Николаевича больше всего расспрашивали о его писательской дея­тельности. Сколько книг он написал. Все ли изданы. Какой был тираж. Какие больше всего пользовались успехом. Откуда он брал типы своих героев. Из жизни или так из головы. Все точно записывалось в протокол. Только в конце, как бы невзначай, спросили о его преступных связях с "псом Власовым".
 
Семена и отца тоже просто протянули через все фазы их жизни, интересу­ясь сколько они зарабатывали и что могли себе позволить на эти деньги.
 
Спать нам долго не дали. Побудка была довольно ранней. Сразу же нас вывели наверх и сделали общую фотографию семьи Красновых. Снимали не­сколько раз.
— На память, — сказали нам фотографы в формах офицеров СМЕРШа.
— Для архива МВД, — подумали мы.
 
Впоследствии я узнал, что в Москве в главном здании МВД в стальных сейфах хранятся дела каждого, кто хоть раз с ними соприкоснулся. "Хранить вечно" стоит на каждом деле.
Завтрак был в камере. Менее парадный. В два часа пришли и забрали из на­шей камеры дядю Семена, из соседней Султан-Гирея, Доманова, Васильева и Головко. Больше я их никогда не видел. Они были на первом самолете отправле­ны в Москву.
 
Тут, в Бадене мы расстались с фон Паннвицем. Его отделили от нас, как говорили, по приказанию англичан, и он остался вместе со своим денщиком. Как я впоследствии узнал, фон Паннвиц был возвращен советчиками англи­чанам, но он категорически отказался от этой "милости" и потребовал, чтобы его не отделяли от казаков.
 
Наш черед пришел 4 июня 1945 года. Нас подняли в 6 часов утра. Приказали "взять вещи", которых у нас не было, и отвели к брадобрею, который нас доволь­но бесцеремонно выбрил. Мы уже успели зарасти бородами и выглядели весьма прискорбно.
 
В закрытой грузовой машине нас мигом доставили на аэродром в районе Бадена. И на этот раз деду был оказан известный почет. Его посадили в каби­ну между шофером и конвоиром.
 
В нашем самолете летели: дед, папа, генерал Соламахин, полковник Мор­гунов и еще несколько генералов и офицеров. Сопровождали нас только один майор СМЕРШа и автоматчик, сидевший у герметически закрытых дверей.
 
Расположились, кто как хотел, в мягких удобных креслах. Самолет пошел на старт. Мимо нас проносятся ангары и аэродромные постройки. Майор лю­безно раздает номера последней "Правды". Я впервые держал в руках совет­скую газету. Не скажу, чтобы она мне понравилась. Сухая. Неинтересная. Я привык к другим газетам, полным сообщений из всего мира, политических обзоров, с городской хроникой, коротким рассказом, романами с продолже­нием, юмором и карикатурами. Кроме того, сразу же в глаза бросились статьи весьма нелестного содержания о западных союзниках. Остальное тускло, од­нообразно и хвастливо. Позже в тюрьме я услышал поговорку: "Когда есть Правда", в ней нет известий. Если есть "Известия", в них нет правды!
 
Летим на высоте двух тысяч метров. Голубое небо. Коричнево-зеленым ков­ром стелется Австрия. Пролетели над широко раскинувшейся Веной. Синей лентой извивается Дунай. В самолете мертвящее молчание. Лица сосредото­чены Молчит даже Андрей Григорьевич. Он поставил локоть на нижний ободок окна, обхватил маленькой рукой подбородок. Смотрит в голубизну неба, но едва ли видит ее. Постепенно он бледнеет. Видно — не переносит полета и ему становится дурно.
 
Прошла неделя с того дня, когда я жене заказал глазунью на ужин. Всего неделя!..
Боже! Как постарел отец! Какая прозрачность появилась в лице деда. Все знакомые лица, в которые я всматриваюсь, изменились. У всех глаза потеряли блеск и жизнь. В них прячется человек, в предчувствии трагической развязки...
 
...Никогда в жизни не думал, что Москва так доступна, так близка от Вены. День еще не окончен, солнце только что перевалило зенит. Три часа пополудни. Смершевец что-то кричит, чего я не могу расслышать из-за рокота мотора, и показывает рукой вниз. Наконец, разбираю: Ав-то-стра-да! Смоленск - Москва!
Не хочу смотреть. Закрываю глаза. Мне страшно!
 
Еще полчаса, и мы идем на снижение. Молюсь. Молюсь, вспоминая все мо­литвы, которые я знал. Мне их не хватает. Шепчу свои собственные мольбы и чувствую, как что-то горячее обжигает края век. Только бы никто не заметил...
 
Центральный аэродром. Самолет плавно делает полукруг и приземляется. Бежит по автостраде, опять делает полукруг на колесах и останавливается. Стою около отца и через его плечо заглядываю в окно. Группа военных. Две машины. Одна легковая, другая — вагончик без окон. Двери сзади. На боку нарисованы две скрещенные французские булки и написано "Хлеб".
 
Это воронок. Тюремная закамуфлированная машина, в которой мне в буду­щем суждено было проехать не раз. Снаружи открывают дверь. Самолет от­крывают военные. Все с револьверами.
— Милости просим! — острит один. —  Станция вылезайка! Москва!
По одному выходим. Спускаемся по лестничке. Я замыкаю шествие.
— А вот и сам белобандитский атаман в наших погонах. И не снял их, скряга!
Петр Николаевич остановился и, несмотря на свой преклонный возраст, выпрямился и, посмотрев прямо в глаза говорившему, ответил:
— Не в ваших, ибо, насколько я помню, вы эти погоны вырезывали на плечах офицеров Добровольческой армии, — а погоны, которые я ношу, даны мне Госу­дарем и я считаю за честь их носить. Я ими горжусь! И снимать их не намерен! Это вы можете сперва сдирать погоны, а потом их снова надевать! У нас это так не принято делать!
— У кого это "у нас?" А? — последовал наглый вопрос.
— У нас. У русских людей, считающих себя русскими офицерами! — А мы же кто?
— Вот это и я хотел бы знать! Да только вижу, что не русские, ибо русский офицер не задал бы никогда такого вопроса, как вы мне только что задали!
Офицеры НКВД замолчали, не зная, что отвечать. Петр Николаевич по­смотрел на них и спросил:
— Куда нужно нам теперь идти?
Смутившись, они заторопились и несколько голосов сказало:
— Вот в эту машину, господин генерал, а остальные — в другую. Петр Николаевич повернулся к нам, посмотрел на нас и сказал:
— Прощайте! Господь да хранит вас! Если кого обидел, пусть простит меня! И он, опираясь на палку, пошел к автомобилю. Двери закрылись. В желез­ной коробке, на которой было написано:
"Хлеб", Петр Николаевич поехал в свой последний путь по Русской земле.
 
Тип автомобилей, подобных "воронку" знаком всему миру. В них обычно доставляют продукты и товары в большом количестве. Кабинка шофера и за­тем кузов без окон, с дверью сзади. В советском союзе эти машины играют роль честных работяг, развозят по городу хлеб и другие предметы ширпотре­ба но другие "закамуфлированные" (на их боках красиво выведены слово "Хлеб" или "Госмясо"), устроены совсем по-иному.
 
С "воронком" или "следственной" машиной знакомы все арестованные, задер­жанные властями. Для их перевоза "воронок" устроен с особым "комфортом".
 
Кузов машины разделен на клетки. Первое отделение, у дверей предназна­чено для конвоиров, затем идут малюсенькие кабинки — направо и налево. Это "одиночки", первоначально предназначались для перевозки одного арес­танта, но благодаря перепродукции "следственных" в такой кубик умудряют­ся втыкать по три - четыре человека.
 
Посередине машины — проход, ведущий до последнего помещения, назы­ваемого "общим". В нем полагалось бы везти максимум четырех человек, но обычно в него вталкивают до двенадцати.
 
Воздух в воронке иссякает в самый короткий срок. Его сразу же утилизиру­ют легкие несчастных следственников, которые начинают ощущать приступы настоящего удушья.
 
Воронок — первая подготовка арестантов к дальнейшим "методам" след­ствия. В СССР существует четыре способа косвенного воздействия: Одино­чество, отсутствие кислорода, отсутствие времени и тишина.
 
Чем меньше камера, тем она более изолирована от проникновения звука, чем меньше арестант может следить за течением времени и меньше имеет воздуха — тем скорее он начинает "доходить". Крики, ругань, побои и угро­зы, у свежеарестованного человека могут вызвать отпор и упрямство. Четыре же способа косвенного воздействия действуют подавляюще, разлагающе и создают прекрасную почву для отчаяния, паники и малодушия.

 

Нас было мало и первая поездка в воронке прошла нормально. Генералов рассадили по одиночкам. В общее отделение попали отец, Моргунов и я.
 
Полная темнота. Изоляция звука. Мы не знали, куда нас везут. По шумным и людным улицам Москвы, или по одинокому шоссе. Отец крепко обнял меня за плечи. Эти, знакомые с раннего детства руки вызвали в моем сердце при­лив благодарности и растроганности до слез. Я почувствовал себя малень­ким, жалким, ищущим поддержки и защиты.
 
Очевидно, наш воронок не имел рессор. Путь был в рытвинах и колдоби­нах. Нас подбрасывало, швыряло из стороны в сторону. На каком-то завороте шатнуло и так подбросило, что из одного кубика раздался крик боли. Очевид­но кто-то больно ударился головой о потолок машины.
 
Губы отца придвинулись к самому моему уху. Я чувствовал тепло его дыхания:
— Сын! — шептал он. — Николай... мы уже у цели! Один Бог знает, когда наступит наш конец, но он неизбежен. Может быть сразу. Может быть поз­же... но прошу тебя, крепись и не бойся смерти...
— ... Не боюсь! — шепнул я. — Только бы скорей... Я не лгал отцу. В тот момент сама мысль о расстреле не казалась страшной, но хотелось чтобы переход "туда" был как можно более скорым и безболезненным..
 
Как долог был наш путь — не берусь определить. В темноте время теряет размеры. Минуты кажутся часами. Часы — вечностью. Дышать, несмотря на то, что нас было всего 12 человек, становилось все труднее. В глазах, как в калейдоскопе, вертелись разноцветные круги. Наконец — рывок. Воронок остановился. Пошел задним ходом, все замедляя движение. Стоп!
 
Мы перекрестились. Перекрестили друг друга и крепко, по мужски поце­ловались. Нам казалось, что подошел момент разлуки.
 
Задок воронка был подведен почти вплотную к входной двери какого то здания. Нас троих вывели последними. Привезенных окружили офицеры и солдаты в форме МВД.
 
Повели. Длинный коридор устлан толстенным ковром. Не слышим шагов. Неоновое, абстрактное освещение не отражает тени. Ровная температура. По­дошли к дверям, которые открылись бесшумно. Опять коридор. По обе сто­роны двери, двери, неисчислимое количество дверей. В каждой "глазок" ("вол­чок" — для контроля заключенных).
 
Молчат сопровождающие. Молчим мы. Все кажется нереальным, засня­тым на немом фильме.
 
У наших тюремщиков лица плоски и без выражения. Неподвижные, рав­нодушные глаза. Ни злобы, ни интереса. Они ко всему привыкли. Принимали не раз и не таких преступников. Что такое белые генералы по сравнению со своими собственными "псами" и "ренегатами!"
 
Где мы находимся, куда нас привезли — мы еще не знаем. Напрягаем мозг, стараясь угадать. По дороге открывают один за другим "боксы", отделяют людей, втыкают их в эти одиночки и запирают за ними двери. Мой черед...
 
Щелкнул замок. Осматриваюсь. Осматривать нечего. Малюсенькое поме­щение вроде телефонной кабинки. Низко навис потолок. Помещение ярко ос­вещено. Глазам больно. Стою согнувшись. Сесть можно только на пол с со­гнутыми коленами. Тишина. Мало воздуха. Жарко. Душно.
 
Опускаюсь на пол и сажусь лицом к двери. Над полем моих глаз — отвер­стие, "очко", Не могу оторвать от него взгляда. Что это? Мне мерещится или действительно зрачок неизвестного человека, не мигая, смотрит на меня? Это настоящий человеческий глаз или в стеклышке "волчка" ловко нарисовано "всевидящее око" МВД?
 
Акустика одиночек мне не известна, но полную мертвящую тишину иног­да прерывает душераздирающий крик, звериный вой кого-то истязаемого или умирающего. Спрашиваю себя — это действительность или трюк, передавае­мый по микрофону, где-то спрятанному в щелях бокса?
 
Начинают затекать ноги. Пробую всевозможные положения. Встаю. При моем росте электрическая лампа начинает жечь темя. Опускаюсь на колени. Неудобно. Пробую, стоя согнувшись, перебирать ногами, как бы делая шаж­ки на месте. Это еще больше утомляет, сильнее чувствуется разреженность израсходованного воздуха. Обессиленный, опять опускаюсь на пол.
 
Где отец? Где дед? Куда доставили Семена? Увидимся ли мы? ..
 
Стараюсь сообразить — который может быть час. Все кажется какой-то фантасмагорией. Сегодня (сегодня ли это?) мы были утром в Австрии. "Дуг­лас" перенес нас через сотни и сотни километров... Когда мы прибыли в Мосту? Около пяти? Сколько времени я нахожусь в этой ловушке?..
 
Вздрагиваю от страшного крика, который, как мне кажется, раздается чуть ли не в моем боксе. Женский крик.
— Убейте, дьяволы, но дайте вдохнуть воздуха? А-а-а... Чувствую, как во­лосы поднимаются дыбом. Сердце замерло... Годы спустя мне часто мере­щился этот женский вопль. Ведь тогда я ничего не знал о судьбе жены и мате­ри, всех жен и матерей наших офицеров. Я свободно мог предполагать, что коммунисты тоже получили и их из предательских рук "джентльменов с Тем­зы". Я мог думать, что тут, рядом совсем недалеко от меня, в соседней камере, задыхается моя мать или та, которую я так люблю.
 
...Со лба струйками стекает пот. Волосы стали совсем мокрыми. Я сидел ши­роко открыв рот, вытаращив глаза. Беззвучное движение двери заставило меня быстро вскочить на ноги. По ним болезненными уколами побежали мурашки.
 
В небольшую щель чья то рука протянула мне тарелку картофельного супа. Ложки нет. Хочешь — пей, хочешь — оставь! Рука протягивает и грамм 400 черного хлеба. На нем лежит кусок сахару. Воды или чая нет.
 
Суп жидкий и прохладный. Я выпил его, даже не заметив его безвкусность. "Золотые денечки" кончились. Европа осталась за нами и здесь, в Москве, мы перестали быть "привилегированными пленниками". Просто - номер такой-то!
 
Не успел я доесть, как от меня уже приняли посуду и вывели в коридор. Шел шатаясь. Коленки подгибались. Не чувствовал ступней. Вели меня два "робота". Оба в войлочных ботинках. Бесшумные, как тени. Один впереди, другой за мной. Ни звука. Если нужно было повернуть, передний делал знак рукой. Если задний хотел обратить на что-либо внимание он только шептал:
 
- Пст! Передний оглядывался и они переговаривались таинственными и не понятными мне знаками.
 
Коридоры были абсолютно пусты. Я не выдержал и спросил: Куда меня...
 
В зловещей тишине мои слова прозвучали, как гром. Задний робот схватил меня за плечо, другой рукой быстро закрывая мой рот. Передний повернул ко мне лицо с вытаращенными мутными глазами, замахал руками и зашептал: Шшшш! Ни слова!
 
Я почему-то решил, что меня сейчас, тут же, начнут бить и напряг всю свою мускулатуру. Ничего не произошло. Молча повлекли дальше и наконец ввели в комнату, в которой находилась молодая женщина лет 25-28 в белом Докторском халате.
 
Помещение было ослепляюще освещено. Белая, стерильная, типичная больничная приемная врача. Один из "роботов" приказал мне раздеться. Говорил он глухим, тихим голосом человека отвыкшего употреблять свои голосовые связки.
 
— Раздевайтесь для осмотра! — приказал он. — Запомните: вы находитесь
на Лубянке и здесь разговаривать в коридорах воспрещено! На вопросы док­тора отвечайте тихо и не многословьте. Понятно?
 
Итак... мы на Лубянке. Знаменитой, зловещей Лубянке. Я стал догадываться почему нельзя громко говорить. По всем "боксам", за дверями всех комнат следователей находятся "следственные" Они, очевидно, не должны слышать друг друга. Они могут узнать знакомый голос, о чем-то догадаться... открыть какую то тайну следствия.
 
Врач стала меня осматривать Женщина Я подумал, что с ней можно пого­ворить и задал ей какой-то ничего не значащий вопрос Она молча посмотрела мне прямо в глаза долгим, тяжелым взглядом и опустила веки. Только раз я услышал ее грудной приятный голос. Она спросила, какими детскими болезня­ми (!) я болел.
 
Врачиха записала в опросный лист какие-то таинственные знаки, похожие на шифр и небрежным движением руки отпустила, одновременно нажимая кнопку звонка. Тихо, как тени, вошли надзиратели и мы беззвучно поплыли по коридору по направлению к лифту.
И лифт оказался особым, лубянковским. Он был разделен на два отделе­ния. Первое, похожее на лифты всего мира, предназначалось для конвоиров и надзирателей. Второе, узкое-узкое, без окон, с задвигающейся, решетчатой дверью — для заключенных. Этот подвесной "бокс" был настолько узок, что человек с широкой грудной клеткой оказывался зажатым между решеткой и стенкой. Арестантов ставили лицом к стене.
 


На меня произвело странное впечатление отсутствие видимости оружия у надзирателей. Возможно, конечно, что они носят его спрятанным в карманах или под кителем.
Мы спустились в подвальное помещение. Страшно. Подвал Лубянки. Мне сразу же вспомнилось все то, что писал мой дед, что я читал в книгах о казе­матах ЧЕКА и ГПУ.  
 
Вот-вот в холостую заработают моторы грузовиков, раз­дастся стрельба, появятся пятна крови и мозга на сырых стенах... Ничего подобного. Все чисто, выбелено и царит тишина. Шли по коридорам. Заворачивали не раз. Двери. Двери. Новые коридоры. Мне казалось, что меня нарочно водят по лабиринту, убивая чувство ориента­ции. Возможно, что мы несколько раз проходили по той же дороге, но все было так однообразно и безлично, что я этого не мог заметить.
 
По обеим сторонам коридоров — камеры. Двери расположены реже, что доказывает, что это не одиночки и в них нет "волчков".
 
Наконец меня ввели в ярко освещенную комнату. Белые стены. Мебели нет. Только один стол. Короткая команда: Раздевайся до гола!
 
Началось то, что в СССР принято называть "шмон" Детальный обыск. Всю мою одежду свалили на стол и стали ее осматривать. Каждый шовчик, каждую складочку. Все "сомнительные" места прорезывались острыми но­жами. Даже подметки на моих сапогах были крестообразно взрезаны. С гру­ди сняли иконку Спасителя, оставленную мне в Австрии следователем - евре­ем. Отобрали и случайно оставшуюся самопишущую ручку. Заглядывали в уши. Заставляли открыть рот и пробовали снять мой золотой зуб Его долго раскачивали пальцами, но убедившись, что он сидит плотно, оставили в по­кое. Я давился от отвращения, стараясь языком вытолкнуть чужие, неопрят­ные щупальца, которые залезали чуть ли не в самое горло. Все мое тело было подвергнуто самому детальному осмотру. Освидетельствовали пятки, растопыривали и заглядывали между пальцами ног. Все ощупали, все обшарили.
 
Осмотр подходил к концу, но в это время открылась дверь и в комнату во­шел крупный и тяжеловесный полковник МВД
—- Все осмотрели? — полушепотом спросил он (очевидно у людей выраба­тывается на Лубянке привычка говорить очень тихо).
— Все!
— А там?
Надзиратель ударил себя ладонью по лбу, как бы говоря - Ах, дурак! Забыл ведь!
—  Нагнись! — сказал он мне. Я нагнулся и вдруг взвыл от неожиданности, боли и отвращения. "Сам" полковник МВД, без всяких перчаток, соизволил за­лезть в мой анус пальцами, без всяких церемоний стараясь открыть там то, что я, по его мнению, мог туда запрятать.
— Тихо! — рявкнул он. — Не орать!... Осмотр был закончен.
— Одевайтесь, — приказал полковник, вытирая пальцы о свой собствен­ный платок. Повернувшись к надзирателям, он добавил: - Оставьте ему пока все. И пуговицы и погоны и ремень и ведите его прямо к "нему".
— Кто это "он"? — подумал я, быстро одеваясь. Вероятно какой-то очень крупный зверь. Уж не Сталин ли?.. Абсурд!
 
Моя одежда потеряла свой облик. Швы надрезаны, подметки цепляются за пол. Вид далеко не бравый и не подтянутый. За два дня опять успела отрасти щетина на лице.
Лифт. Не видя мелькания этажей, не могу угадать, как высоко меня подни­мают. Вышли в широкий коридор, устланный от стены до стены роскошным, мягким, пушистым ковром. Двери, мимо которых мы проходим — обиты ко­жей. На них — номера. Окна покрыты тяжелыми портьерами. Спокойный неоновый свет ласкает усталые от яркого освещения глаза.
 
Шли через отделение следователей. За каждой дверью, как мне потом рас­сказывали находился зубр МВД, производивший дознания.
 
Свернули налево и ввели в большую, хорошо обставленную комнату. За письменным столом сидел какой-то щеголеватый офицер. Напротив него — мой отец!
— Папа! — вскричал я, бросаясь к дорогому старику. Мы обнялись и рас­целовались. Офицер, чуть-чуть прищурив глаза, с иронической благосклон­ностью смотрел на это родственное излияние чувств.
— Садитесь! — сказал он.  
— Вы можете разговаривать, "господа" Красновы. О чем мы могли говорить в его присутствии? Мы только держались за руки и смотрели друг другу в глаза.
Милый, милый мой папка. Сколько новых морщинок окружило его уста­лые глаза, испещрило лоб. Две новых, глубоких складки, залегли от ноздрей, к углам рта, к подбородку.
— ...Что дальше? — шепнул я.
— Не знаю! — одними губами ответил отец.
— Дед? Семен? . .
Он только пожал плечами.
 
Значит, нас всех разделили. Прошел ли и Петр Николаевич через пытку сидения в "боксе". Задыхался ли бедный старик, мучаясь из-за несгибающей­ся сухой ноги, для которой не находилось места в этом кубике?
 
Офицер, казалось, не обращал на нас внимания. Он сосредоточенно пере­листывал какие то бумаги, иногда отбивал легкую дробь, остро отточенным, новеньким карандашом. Затрещал невидимый звонок. Открылись большие двери. Офицер вскочил. Встали и мы. Нас повели в громадную комнату, напо­минавшую зал для конференций.
 
В самой глубине зала стоял широченный, блестящий письменный стол. На­право и налево от него, как бы покоем, — столы, покрытые сукном. На стене огромный портрет "вождя" в форме генералиссимуса, во весь рост, метра три высотой. На противоположной стороне — портрет Берия. В простенках меж­ду окнами, закрытыми темно-красными бархатными гардинами портреты членов ЦК ВКП(б).
 
Весь пол покрыт дорогими бухарскими коврами. Против письменного сто­ла, метрах в десяти стоял маленький столик и два стула.
 
— Меня все время поражала полная тишина. Как будто все здание притаи­лось, замерло, стояло где-то вне времени, вне пространства. Как будто кругом него не бурлила, не шумела, не двигалась Москва.
За письменным столом, без движений сидел генерал в форме войск МВД.
— ...Меркулов! — шепнул за нашей спиной офицер.
 
Меркулов. Начальник госбезопасности (в 1954 году, по делу Берия он был осужден вместе с Рюминым, нач. следственного отдела МГБ и другими быв­шими "величинами". Сидел тут же, на Лубянке и был повешен!), не поднимал взгляда с бумаг, лежащих на столе.
— ... Садитесь! — шепнул офицер для поручений, указывая нам на два стула у маленького столика. Мы сели. У меня учащенно билось сердце и пре­рывалось дыхание, как после долгого и утомительного бега.
 
Генерал молчал. Мы — не шевелились. Затем он медленно поднял тяже­лую голову и беззастенчиво, открыто, стал нас рассматривать, как рассматри­вают восковые фигуры в паноптикуме.
 
Офицер, как истукан, стоял за нашими спинами.
— Принесите чаю и закусить "господам" Красновым; — внезапно резким голосом сказал Меркулов. — И предложите им папирос.
 
Услужливая рука опустила на столик открытую пачку папирос "Казбек". Офицер вышел.
Опять молчание. Долгое, напряженное молчание. Меркулов очевидно ожи­дал, когда нам принесут чай. Появился поднос с дымящимся напитком, при­ятно, горько щекотавшем в носу. Красивая сервировка. На тарелочках — все­возможные "онеры", как любил говорить отец.
 
— Выйдите! — приказан генерал.
Мы остались втроем.
— Не стесняйтесь, "господа"! Закусывайте и пейте чай, — предложил Мер­кулов, вставая. — Такие "чаепития" не частое явление у нас на Лубянке. Толь­ко для особых гостей!
 
На его лице появилась странная блуждающая улыбка, полная скрытого смысла.  
— Пока вы будете закусывать, я вам расскажу кое-что. Кто я таков, вам вероятно уже сказали. Я — Меркулов, один из ваших будущих ... ну, ска­жем — начальников!
Пауза. Генерал ходил взад-вперед за своим письменным столом, мягко и плавно раскачиваясь в бедрах и ловко поворачиваясь на каблуках.
— Как доехали? Не укачало ли и вас в самолете? (что это, намек на Шкуро?) Не беспокоил ли вас кто-нибудь? Есть ли какие-нибудь жалобы? — и, не дождавшись ответа, скорее, даже не интересуясь им, Меркулов обратился пря­мо к отцу: — Почему вы не курите, Краснов, и не пьете чай? Вы, по моему, не очень разговорчивы и дружелюбны! Я думаю, что за этим молчанием вы пы­таетесь скрыть ваше волнение... страх... а волноваться, в общем, совсем не стоит. По крайней мере — не в этом кабинете. Вот, когда вас вызовут к следо­вателю, я вам советую говорить только правду и находить ответы на все вопро­сы, а то... мы и подвешивать умеем. - Меркулов тихо засмеялся. — Знаете, как подвешивают? Сначала потихоньку, полегоньку... даже не больно, но потом... Не описал ли в своих книгах подобный способ дознания атаман Краснов?
 
У меня похолодели пальцы. В висках пульс отбивал какой-то бешенный "там-там". Так громко билось сердце, что стук его должен слышать и Мерку­лов, стоявший за письменным столом на расстоянии десяти метров.

 

Отец молчал. Лицо его было бледно, но сосредоточенно спокойно. За­видую ему.
—... На свободу не надейтесь, — продолжал генерал. — Вы же не ребенок! Однако, если не будете упираться, легко пройдете все формальности, подпи­шите кое-что, отбудете парочку лет в ИТЛ и там привыкнете к нашему образу жизни и... найдете ее прекрасные стороны... Тогда, возможно, мы вас выпус­тим. Жить будете!
Опять пауза.
— ...Так что, полковник Краснов, выбирайте между правдой и жизнью, или запирательством и смертью. Не думайте, что я вас запугиваю. Наоборот! Ведь Петр Николаевич, Семен Николаевич и вы — наши старые знакомые! В 1920 году вам удалось вьюном выскочить из наших рук, но теперь — все карты биты. Не уйдете! "Нэма дурных", — как говорят на Украине...
...Несколько шагов туда и обратно. Руки у генерала заложены за спину. Он играет пальцами скрещенных кистей. Невольно замечаю что на одном по­блескивает кольцо.
— ...Итак, полковник, мы с вами договорились?
— Мне не о чем с вами договариваться! — резко ответил отец.
— То есть как "не о чем"? — тихо рассмеялся чекист. Уговор дороже денег, Краснов. Ваше прошлое нас не интересует. Мы о вас все знаем. Но... вот изве­стные маленькие подробности о ваших действиях ближайшего времени, бу­дет не вредно услышать от вас самих.
— Мне вам нечего рассказывать! И не понимаю к чему вся эта волокита. Кончайте сразу. Пулю в затылок и...
— Э-э-э, нет, "господин" Краснов! — криво усмехнулся Меркулов, опуска­ясь в кресло. — Так просто это не делается. Подумаешь! Нулю в затылок и все? Дудки-с, Ваше благородие! Поработать надо! В ящик сыграть всегда успеете. Навоза для удобрения земли — хватает. А вот, потрудитесь сначала на благо Родины! Немного на лесоповале, немного в шахтах по пояс в воде. По­бывайте, голубчик, на 70 параллели. Ведь это же так интересно! "Жить буде­те!", как говорят у нас.
 
Вы не умеете говорить на "нашем" языке. Не знаете лагерных выражений, родившихся там, в Заполярье. Услышите! Станете "тонкий, звонкий и про­зрачный, ушки топориком"! Ходить будете "макаронной" походочкой! — рас­хохотался генерал. — Но работать будете! Голод вас заставит!
 
Мы сидели молча. В голове у меня гуд. Ладони рук вспотели от бессиль­ной злобы.
— Нам стройка нужна, полковник Краснов! А где руки взять? От висельни­ков и "жмуриков" пользы большой нет. Времена переменились. Расстрел — в редких случаях. Нам рабочие руки, бесплатные руки нужны. Двадцать пять лет мы ждали радостной встречи с вами. Довольно вы в эмиграции языком мололи и молодежь с пути истинного сбивали...
Меркулов немного задыхался от своего монолога. На лбу отскочила тол­стая жила. Глаза стали острыми, как жало ненависти.
 
— ...Испугались?... Чего? Работы испугались?.. А впрочем... что тут гово­рить. Ни вы мне, ни я вам, не верим ни одному слову. Вы для меня — белобандит, а я для вас красный хам! Однако, победа за нами, за красными. И в 1920 году и теперь. Сила на нашей стороне. Мы не льстим себя надеждой, что нам удастся перевоспитать Краснова и превратить его в покорную советскую овеч­ку, любовью к нам вы никогда не воспылаете, но мы сумеем вас заставить работать на коммунизм, на его стройку, и это будет самым лучшим мораль­ным удовлетворением!
 
Меркулов умолк, выжидающе вытаращив глаза на отца.
— Зачем такое длинное вступительное слово? — устало ответил отец. — Я все прекрасно понимаю и без пояснений, господин генерал. Мне ясна безнадеж­ность нашего положения. Мы, с сыном, солдаты. Оба воевали. Оба встречались со смертью глаз на глаз. Нам все равно, на какой параллели, 70 или какой, она махнет своей косой... И ругаю себя только за одно -— зачем я поверил англича­нам. Однако, сняв голову...
 
— Ах! Если бы только смерть! — усмехнулся Меркулов. — Бросьте громкие слова о "солдатской смерти". Это — отсталая белиберда! Смерть прошла мимо, даже вас не заметив! Но, что вы поверили англичанам — так это действительно глупость. Ведь это — исторические торгаши! Они любого и любое продадут и даже тазом не сморгнут. Их политика — проститутка. Их Форэйн Оффис — публичный дом, в котором заседает премьер — главная дипломатическая "ма­дам". Торгуют они чужими жизнями и своей собственной совестью.
 
Мы? Мы им не верим, полковник. Поэтому мы и взяли вождей в свои руки. Они и не знают, что мы их заперли на шахматной доске в угол и теперь заста­вили их плясать под нашу дудку, как последнюю пешку.
 
Рано или поздно произойдет схватка между коммунистическим медведем и западным бульдогом. Милости, нашим сахарным, медовым, пресмыкаю­щимся и заискивающим союзничкам — не будет! Полетят к чертовой матери все их короли, со всеми их традициями, лордами, замками, герольдами, орденами бань и подвязок и белыми париками. Не устоят под ударом медвежьей лапы все те, кто льстят себя надеждой, что их золото управляет миром. Побе­дит наша здоровая, социально крепкая, молодая идея Ленина - Сталина! Быть посему, полковник!..
 
Меркулов встал и, договаривая последние слова, как топором рубил краем ладони по столу. Затем, вздохнул, как бы переводя дух, прошелся по диагона­ли от стола к занавеске окна, отодвинул ее немного, словно ища что-то на небосводе, помолчал и, немного выждав, подошел ко мне. Его взгляд обша­рил мое потное лицо.
— А вот сына мне вашего жалю. Воспитали глупо. В "старых традициях!" Зачем? Чего он полез в эту гитлеровскую кашу? Пошел бы к Тито — жил бы как человек. Ему бы ордена прицепили, чинов надавали... Тито нужны такие мо­лодчики. Тоже офицер... Краснов!
— Офицер Короля Петра! — поторопился я. — И не могу согласиться с вашей "чертовой матерью", к которой должны лететь "все короли". Моя идея...
— Щенок! Кто вас спрашивает об идеях! Молокосос! Не к тебе, а к твоему отцу я обращался. Хорош фрукт! Яблоко от красновской яблони не далеко откатилось!
Меркулов внезапно налился кровью, как клоп.
— Королевский офицер! Видали? А мускулы у тебя есть, королевский офи­цер? Пошлю тебя работать туда, куда Макар телят не гонял, так ты другое запоешь! Будешь поправлять то, что фашистские гады понапортили. Жалко, что мало вас контриков мы получили! Многим удалось смотать удочки и спря­таться под юбкой у западников. Ничего! В свое время и их получим. Со дня моря достанем!..
 
Нннет! Пулю в лоб вы не получите. Ни в лоб, ни в затылок. Жить вас заста­вим. Жить и работать! А придет время, во имя социалистической стройки сами передохнете.
— Я думаю, что этот разговор ни к чему не ведет! — неожиданно резко вставил отец.
— Чтооо! — взревел генерал МГБ. — Отдаете вы себе отчет, где вы нахо­дитесь и с кем говорите? На Лубянке! С Меркуловым! Я здесь хозяин. Я гово­рю что хочу! Помогла вам петиция, которую ваш дядюшка, атаман, на фран­цузском языке из Шпитталя послал? Что, вы думаете, что мы об этом не зна­ем/ Не помогут Вам ни Черчилл и ни Труманы, ни короли ни дипломаты! Если мы гаркнем, так они хвосты подожмут. Рассказывают, что цари ходили своих коней на берегах Одера водой поить, так мы, придет время, на берегах Темзы советских лошадей напоим!
 
Палец Меркулова судорожно нажал кнопку звонка на столе. В зал влетел офицер.
— Убрать их! С меня хватит! Но следователям скажи — "без применений"! Понял? Жить должны! Работать должны!..
 
Несмотря на протекшие 11 лет, встреча с Меркуловым и все им сказанное настолько врезалось в мою память, произведя в то время незабываемое впе­чатление, что я старался его передать с возможно абсолютной точностью, может быть что-либо упустив, но не прибавив.
 
На столе стыл чай. Стояли в вазочках не тронутые печенья и папиросы. Не польстились мы на меркуловское угощение.
 
Нас вывели... В коридоре я протянул папе руку, но между нами встал "ро­бот" с неподвижным лицом. Надзиратель пальцем показал своим сподруч­ным — одного направо, другого налево!
 
...В каком-то часу 4 июня 1945 года меня отделили от отца и я с ним уви­дался только 27 октября того же года.
 
Меня втолкнули в "очко" лифта. Спустились в подземелье. Еще не был за­кончен этот день, преподносивший столько сюрпризов.
 
В подвале находилась лубянковская баня. Меня ввели в раздевалку, прика­зали раздеться и ждать.
 
— Атамана Краснова приведут купаться, — сказал один из "роботов". — Сам старик не может, так попросил, чтобы вы его выкупали. Разрешили.
 
Дед! Увижусь с дедом!
 
Его ввели вскоре. Шел тяжело, сильно упираясь на палку, все еще в полной форме, в погонах и с орденом на груди. Я помог ему раздеться и мы вошли в душевое отделение. Надзиратели остались в предбанном помещении.
 
...Шумела вода из душей, вытекая сразу из всех кранов. Я медленно намы­ливал деда, с каким-то смешанным чувством глубокой грусти и скупой, муж­ской, кряжистой нежности. Делал это тщательно. Первый раз мы мылись после 28 мая. Старик крепился.
— Запомни сегодняшнее число, Колюнок, — говорил он мне. — Четвертое июня 1945 года. Предполагаю, что это — наше последнее свидание. "Гусь сви­нье не товарищ", как говорится. Не думаю, чтобы твою молодую судьбу свя­зали с моей. Поэтому я и попросил, чтобы тебя мне дали в банщики.
 
Ты внук, выживешь. Молод еще и здоров. Сердце говорит мне, что вернешь­ся и увидишь наших... А я уже двумя ногами стою в гробу. Не убьют — сам умру. Подходит мой срок и без помощи палачей...
 
...Если выживешь — исполни мое завещание. Опиши все, что будешь пере­живать, что увидишь, услышишь, с кем встретишься. Опиши, как было. Не укра­шай плохое. Не сгущай красок. Не ругай хорошее. Не ври! Пиши только правду, даже если она будет кому-нибудь глаза колоть. Горькая правда всегда дороже сладкой лжи. Достаточно было самовосхваления, самообмана, самоутешения, которыми все время болела наша эмиграция. Видишь, куда нас всех привел страх заглянуть истине в глаза и признаться в своих заблуждениях и ошибках? Мы всегда переоценивали свои силы и недооценивали врага. Если бы было наобо­рот — не так бы теперь кончали жизнь.
 
Шапками коммунистов не закидаешь... Для борьбы с ними нужны другие сред­ства, а не только слова, посыпание пеплом наших глав и вешание арф на вербах у "рек Вавилонских"...
...Шумела вода. В моей руке застыла намыленная мочалка. Мы присели на мокрую, скользкую скамейку.
—     ...Учись запоминать, Колюнок! Зарубай у себя на носу. Здесь, в подобных условиях, писать тебе не придется. Ни записочки, ни заметочки. Упот­ребляй мозг, как записную книжку, как фотографический аппарат. Это важно. Это невероятно важно! От Лиенца и до конца пути своего по мукам — запо­минай. Мир должен узнать правду о том, что совершилось и что совершится, от измены и предательства до... конца.
...Не воображай себя писателем, философом, мыслителем. Не выводи сам своих заключений из того, что тебе не ясно. Дай их вывести другим. Не го­нись за четкостью фразы, за красотой слов. Не всем это дано. Будь просто Николаем Красновым, а не художником - писателем. Простота и искренность будут твоими лучшими советниками.
...В свое время я написал много книг. Всю свою душу вложил в них. Мно­гие мои произведения занозой сидят в сердцах наших теперешних "радуш­ных хозяев". Они переведены на 17 языков. И сегодня меня расспрашивали — откуда я брал типы и материалы, есть ли у меня еще что-либо не изданное, где находится. Им я не сказал, но тебе скажу: у бабушки, Лидии Феодоровны! Там и манускрипт книги "Погибельный Кавказ". Повесть. Посвятил я ее на­шему юношеству. Русскому юношеству. Прошу тебя, если выйдешь — издай эту книгу в мою память. Обещаешь?..
— Обещаю, дедушка!
— ...Что бы ни случилось — не смей возненавидеть Россию. Не она, не русский народ — виновники всеобщих страданий. Не в нем, не в народе ле­жит причина всех несчастий. Измена была. Крамола была. Не достаточно любили свою родину те, кто первыми должны были ее любить и защищать. Сверху все это началось, Николай. От тех, кто стоял между престолом и ши­рью народной...
...Россия была и будет. Может быть, не та, не в боярском наряде, а в сермяге и лаптях, но она не умрет. Можно уничтожить миллионы людей, но им на смену народятся новые. Народ не вымрет. Все переменится, когда придут сроки. Не вечно же будет жить Сталин и Сталины. Умрут они, и настанут многие перемены.
...Воскресение России будет совершаться постепенно. Не сразу. Такое гро­мадное тело не может сразу выздороветь. Жаль, что я не доживу...Помнишь наши встречи с солдатами в Юденбурге? Хорошие ребята. Ни в чем я их ви­нить не могу, а они то и есть — Россия, Николай!
...А теперь, давай прощаться, внук. Не привелось мне иметь твоего, прямо­го потомства, но вы, Семен, твой отец и ты, близки мне, как единородные... Жаль мне, что мне нечем тебя благословить. Ни креста, ни иконки. Все забра­ли. Дай, я тебя перекрещу, во имя Господне. Да сохранит Он тебя...
Дед крепко сложил пальцы и, сильно прижимая их к моему лбу, груди, право­му и левому плечу, осенил крестным знамением.
Я чувствовал, как комок рыданий подкатывает к горлу. Слезы остро защи­пали края век. Мне пришлось до боли сжать зубы, чтобы сдержать себя. Обняв старческое тело, я старался в этом объятии передать все свои мысли и все свои чувства.
— Прощай, Колюнок! Не поминай лихом! Береги имя Красновых Не давай его в обиду. Имя это не большое, не богатое, но ко многому обязывающее... Прощай!
 
В дверях показалось лицо надзирателя. Пора. Отпущенный с такой щедро­стью срок свидания прошел. Вошли в раздевалку. Помогая одеться Петру Ни­колаевичу, я заметил, что с его кителя исчезли погоны и орден Св.Георгия. С моего тоже было все снято и, Боже, на что он был похож! Парад окончен. К расчету стройся!
 
В коридоре старик махнул мне рукой и пошел между своими конвоирами медленно - медленно, тяжело опираясь на палку. Ушел от меня навсегда дед, генерал Петр Николаевич Краснов.

 

...В 1947 году, уже в лагере, я прочел в "Правде" сообщение о судьбе Петра и Семена Красновых, Андрея Шкуро, Султан Келеч Гирея, Доманова, Головко, Гельмута фон Паннвица и других. "За контрреволюцию, за активное участие в борьбе против советской власти, за диверсию, бывшие белобандиты, а также из­менники великой советской родине и немецкий фашист были осуждены на смерть через повешение. Приговор приведен в исполнение Подробностей о ведении следствия и суда, конечно, не было. Не входило в интересы Меркулова и Ко. Но, впоследствии я встретился с человеком, который мне рассказал, что он больше года провел с дедом в одной камере в тюрьме Лефортово. Он говорил, что все осужденные держались очень стойко и достойно. Даже решение суда и перспек­тива смерти на виселице не поколебала их спокойствия. Казнены они были во дворе тюрьмы Лефортово. Во время следствия дед страдал только физически. Его ноги сильно распухли. Его дважды переводили в тюремную больницу. Пита­ние было очень плохим. Только раз ему дали немного портвейна для поддержа­ния работы сердца. Петр Николаевич ходил все время в тюремной одежде. Ею форма (китель с русскими генеральскими погонами и брюки с лампасами) была снята, вычищена, выглажена и хранилась в тюремном цейхгаузе. Но этот же че­ловек говорил, что, по слухам, на суде генерал П.Н.Краснов был одет в эту фор­му. По этим же сведениям, в музее МВД хранятся формы всех повешенных, вклю­чая, конечно, и немецкую, генерала фон Паннвица. В назидание потомству...
 
...Логично было бы предполагать, что в душевом отделении лубянковской бани должен был где-то находиться микрофон и что мой разговор с Петром Николае­вичем был записан на ленту. Однако, или не было этих микрофонов, или шум непрерывно лившейся воды заглушил слова деда — не знаю. Точно лишь одно за все 11 лет моей отсидки, нигде и никогда при допросах или разговорах с на­чальством, не фигурировали подробности или даже намеки на содержание на­ших прощальных слов.
 
Проходя в памяти все эти годы, я прихожу к одному неоспоримому выводу Судьба 12 генералов, выданных из Австрии, была предрешена заранее Они должны были умереть.
Их смерть не являлась возмездием за содеянные ими дела, ни за урон, в свое время нанесенный ими красной армии или престижу СССР. Ни за "про­паганду", проводимую в период пребывания в эмиграции. Не преследовалась даже цель "обезглавления" белобандитских зарубежных сил. Казнь эмигран­тов, бывших советских офицеров и немца, решившего играть с ними вместе до конца, являлась запугиванием всех тех, кто в душе хранил надежду на воз­можное освобождение, всех реакционеров в СССР и зарубежье. Доказатель­ством, что врагов своих советский союз и со дна моря достанет и покарает высшей мерой наказания, а свободный мир умоет руки, как Пилат.
 
Последние минуты моего прощания с дедом заставили меня забыть внутрен­не вспылить по поводу того жалкого состояния, в котором я нашел мою одежду. Мне вспомнились слова, сказанные при первом нашем обыске в этот день: "Ос­тавь им пока пуговицы, погоны и ремни!"
 
"Красота" была сохранена для визита к "самому" Меркулову. Теперь она была не нужна и меня привели в вид обычного арестанта. На всех предметах моего обмундирования, начиная с подштанников и рубашки, были срезаны все крючки и пуговицы. Бриджи мне пришлось придерживать руками, т.к. ис­чез и кожаный пояс. Прежде чем водворить в камеру, меня отвели к лубянковскому брадобрею, который наголо выстриг мою голову. До 1954 гола мои во­лосы не отрастали. Только тогда разрешили лагерникам носить "прическу"...
 
После всех этих операций меня опять водворили в "бокс". Я окончательно потерял счет времени.
 
Тишина. Затем стук в соседней одиночке. Чей-то хриплый крик и опять тишина. Трудно дышать.
 
Начинаю считать без всякого толку и вскоре сбиваюсь. Пробую начать снова, но как раз в это время бесшумно открывается дверь и безличная рука протягива­ет мне миску картофельного супа. На этот раз без хлеба и сахара.
 
Что это? Завтрак? Прошло уже страшное 4 июня, и настало пятое?
Держу на коленях миску с холодным супом и думаю. Голова тяжелая. Мыс­ли расплываются...
 
Дверь опять открывается и появляется голова надзирателя. Он смотрит на полную посуду.
—  Жрать-то когда будете? Полчаса жду миску-то! Что, к тещеньке в гости приехали или в гостиницу - ресторан?
...Он сказал - "полчаса". Это - кусок времени. Нужно запомнить, что если вот так сидеть, то пройдет полчаса! А сколько же я сидел? Как это определить?
 
Голова мелет бессмыслицу, но мне так хочется поймать ход времени. Ре­шаю схитрить. Глотаю безвкусный суп и мысленно считаю. Вот - последний глоток. Стучу в "волчок". Дверь открывается.
 
— Ну, что? — спрашиваю. — Долго ждал? — ...Да, минуты две! — неохот­но отвечает "робот"... Две минуты. Две минуты. Я считал до 72. Как мне за­помнить этот размер! Тридцать шесть — это одна минута... Глупости, но... Как бы счет приравнять к ударам сердца? Мой пульс наверное бьет 60 - 70 в минуту. Нужно считать пульс... Из минут можно составлять часы... из часов...
 
Впадаю в забытье, крепко сжав пальцами правой руки запястье левой. Сколь­ко я спал — не знаю. Разбудило меня движение двери.
 
— Ишь - ты, спит...— пробурчал надзиратель. — Выходи, который с веща­ми! Руки назад!
Вещей у меня давно уже нет. Подбираю руками опустившиеся брюки. Скорей из этого жуткого бокса! Язык пересох. Колом торчит во рту. Нестерпимо болит голова. Спину не разогнуть. Ноги — как гири.
 
Опять коридоры, повороты, двери, на них "волчки". Тяну ноги. За надзира­телями, тихо ступающими в войлочных сапожках. Наконец — стоп!
 
Вводят в комнату и сейчас же приказывают стать лицом к стене. Немного скосив голову, мне удается одним глазом заметить, как надзиратель передает какую-то бумагу офицеру, сидящему за столом. Вероятно, меня передают из одного ведомства Лубянки в другое? Офицер расписывается и сдает меня дру­гому надзирателю. Тот подходит ко мне: "Давай, фашист! Аида!"
 
Думаю, что слово "фашист" является самым оскорбительным в советском лексиконе и как ярлык прилеплено ко всем нам.
Меня ввели в правую дверь. Выводят через левую. Из департамента в де­партамент? Предполагаю, что в пропуске не стояло мое имя. Просто номер. Не зная, что я русский, мой новый конвоир обращается ко мне на ломаном языке, думая, что таким способом он его сделает более понятным иностран­ному "фашисту". Причиной этому, вероятно, были и остатки некогда бравой немецкой формы.
 
— Кумм! Маршуй! Аида! —тихо повторяет надзиратель. Идем по коридо­ру до дверей, обитых кожей. Опять комната. Опять офицер. Опять проверка пропуска. Проходим через помещение насквозь. Конвоир открывает деревян­ные двери. За ними вторые, застекленные. Перед моими глазами открывается небо. Голубое небо! Чувствую головокружение от его синевы, .как человек, глядящий в глубокую пропасть.
На дворе день. Захватываю полные легкие воздуха. От кислорода мне ка­жется, что я вот-вот взорвусь, но это только на секунду, т.к. в следующий мо­мент меня уже подхватывают под мышки и вталкивают в дверь "воронка".
— Куда? — кричу я, отбиваясь, но дверь за мной захлопывается. Щелкает замок. Опять полная темнота. Одиночество. Духота.

 

 

ЛЕФОРТОВО
 
Военная московская тюрьма
 
Все осталось позади. В прошлом. Перевод в военную тюрьму Лефортово окончательно оторвал меня от всех, кого я любил, кто любил меня. Третья разлука. Первая в Лиенце с мамой и Лилей. Вторая в Юденбурге, когда нас отделили от соратников. Теперь же я окончательно остался один.
 
В течение недели моя жизнь сделала гигантский скачок вперед и мне каза­лось, что уже прошло столетие. Вечность отделяла меня от "поручика Крас­нова", оставшегося где-то в прошлом.
 
...Вероятно, старые москвичи прекрасно помнят Лефортовскую тюрьму, это странное по архитектурному замыслу здание, постройки времен Императрицы Екатерины II.
 
Фундамент Лефортова напоминал громадную букву "К". Разделена она по этажам наряды камер, напоминающих соты. Каждый этаж внутри здания опоясан балконом, заменяющим коридоры. Середина— как колодезь, двор под кры­шей. Балконы — железные. Этажи связаны крутыми железными же лестницами.
 
Жизнь Лефортовской тюрьмы идет особым ходом. Ею управляют "регули­ровщики". В середине колодца-двора стоит надзиратель - регулировщик с дву­мя флажками. Желтым и красным. Его задача состоит в том, чтобы не допус­тить встречи двух следственных, сопровождаемых из одного помещения в другое, идущих на допрос или на прогулку. Он все время следит за движением на балконах, крутясь вокруг своей оси. Заметив, что по балкону одного этажа движется шествие, надзиратели и подсудимые, и в то же время по балкону другого этажа идет подобная процессия, он поднимает красный флаг, что для обеих групп означает сигнал "стоп!". Затем, повернувшись к одной из групп, поднимает в ее сторону желтый флаг. Группа двигается. Встреча избегнута.
 
Все "разговоры" производятся молча. Конвоиры пальцами показывают на­правление, куда они ведут арестантов, и пальцами же дают понять на какой этаж они доставляются.
Если регулировщик бывает отвлечен и не замечает во время появления, скажем, третьей группы, кажется, что "крушение" становится неминуемым, но он сигнализирует красным флагом. Одна группа останавливается. Заклю­ченного буквально прислоняют лицом к стене и загораживают своими телами надзиратели. Заключенному второй группы подается команда — "смотри вле­во", или "смотри вправо", т.е. в противоположную от стенки сторону, и быст­ро проводят мимо застывших фигур.
 
Таким образом, заключенным, находящимся на разных этажах, в разных камерах, совершенно невозможно увидеть друг друга. Разговаривать во вре­мя переходов строжайше запрещено. Все переговоры между сопровождаю­щими надзирателями производятся знаками. Тихий удар ключом о пряжку пояса обращает внимание одного на безмолвно делаемые знаки других.
 
Самый вывод подследственного из камеры производится по церемониалу. Особой сигнализацией запрашивается стоящий внизу регулировщик и только когда он подает знак — открывается дверь. Регулировщик — царь и бог жиз­ни в Лефортове. Он — командующий всем внутренним сообщением.
 
В каждом коридоре, вернее, на каждом этаже, существует свои "старшой". Он командует всеми этажными надзирателями. Его привилегией является вы­пуск и впуск арестантов. У него ключи от камер. Он единственный имеет право входить в камеры для утренней и вечерней проверки. При его появле­нии все арестанты должны встать с коек и заложить руки за спину.
 
Вызов к следователю и всякое передвижение арестантов производится тоже по строго установленному церемониалу. Старшой входит с бумажкой из про­пускного отделения. Он ее таинственно, заслонив рукой, рассматривает и бе­режет как зеницу ока. На бумажке — подпись следователя, к которому вы­зывается арестант. Старшой подходит к каждому арестанту, сколько бы их ни находилось в камере, и шепотом спрашивает фамилию, имя и год рождения. Ответы тоже даются шепотом. Обойдя всех он опять заглядывает в бумажку и молча указывает пальцем на жертву.
 
Допрос делается для особой проверки, чтобы к следователю не попал "лжеподсудимый", выдающий себя за другого. Возможно, что вызываемый ока­зался первым, которого спросили об имени, но процедура проделывалась все­гда и без исключения до конца.
Перевод в другую камеру или тюрьму делается подобным же способом, но тогда прибавляется: вы с вещами!
 
Вся ирония заключается в том, что ни у кого вещей нет. Их отбирают при входе в Лефортово.
 
Следовательский корпус стоит отдельно. При входе в него старшой пере­дает арестанта другому надзирателю. Оба, и сдающий и принимающий, рас­писываются в книге: Арестант номер такой-то, из комнаты такой-то, старшим таким-то, передается — принимается...
За время этой процедуры, подследственный не "прохлаждается" в прием­ной, а "отдыхает" в малюсеньком вонючем "боксе".
 
Принявший надзиратель по телефону проверяет у следователя, может ли он провести к нему "пациента" и чист ли по коридорам воздух. Момент выво­да из бокса точно до минут, даже до секунд записывается в книгу. Как в апте­ке! Обратная процедура та же.
 
Надзиратели часто сменяются. Остается почти бессменно только старшой, осо­бо доверенная личность. Остальные дежурят по разным этажам, даже переводят­ся в другие тюрьмы во избежание "привычки" к арестантам. В общем - Лефорто­во является, конечно, особой во всех отношениях и самой строгой тюрьмой.
 
Мой перевод с Лубянки повлек за собой все передаточные удовольствия. Опять я сидел и выжидал у моря погоды в миниатюрном боксе, согнувшись в три погибели. Опять меня обыскивали, раздевали, заглядывали в самые со­кровенные места, хотя я прямым путем попал туда с Лубянки, не высовывая носа из "воронка". Опять — докторский осмотр.
 
Из "бокса" я попал в камеру № 377. Терпеть не могу семерку! У меня с детства к ней отвращение. Не раз мои маленькие горести и юношеские неза­дачи случались под знаком семерки. Вспоминаю мой первый кол за поведе­ние, который я получил в гимназии за курение в коридоре. В седьмом классе, седьмого марта!
 
Мое пребывание в Лефортове нельзя назвать особо тяжелым по сравнению с тем, что в этой же тюрьме пережили другие. Я не прошел в "предвариловке" все градации промывания мозгов. Очевидно, по молодости лет, по краткости моей жизненной карьеры, я не считался таким уж интересным или важным пре­ступником. Сидел я за "красновство", как мне остроумно сказал один из следо­вателей, но с меня и того, что я пережил, хватит до конца моих дней.
 
В Лефортове я, конечно, прошел через сидение в одиночке, приступы уду­шья от отсутствия воздуха, накаливание темени, мертвую тишину и потерю понятия о времени. Но ко всем этим удовольствиям здесь присоединялись мучения, вызванные задерживанием естественных отправлений. Временами казалось, что лопнет мочевой пузырь, и что весь кишечник наливается рас­каленным оловом. За "несдержанность" в этом отношении можно было полу­чить продление срока сидения в "боксе" до бесконечности.
 
Чего я избежал — это т. н. предвызовного периода.
 
Обычно до первого вызова к следователю "следственный" проводит немало ней в одиночке. Эти маленькие камеры абсолютно не пропускают звука. Тиши­на буквально гробовая. Однако, каким-то путем, иной раз проникает жуткий крик, напоминающий вой зверя, или предсмертный хрип. Все это делает­ся вероятно, для достижения особых "эффектов". По словам людей, прошед­ших эту школу, они радовались даже этим "гранд гиньол" звуковым передачам.
 
Люди сходят с ума от того, что они днями, а иной раз неделями не слышат человеческого голоса. Особо тяжелые "преступники", сидящие долгое вре­мя в одиночке, прибегают к разным ухищрениям. Они начинают говорить сами с собой. Просто выражают все свои мысли вслух, ругаются, вспомина­ют и декламируют стихи, поют, для того, чтобы слышать хоть самого себя. Затем они начинают повторять слоги, без смысла, как дитя. Ба-ба-ба-ба! Ма-ма-ма-ма! Та-та-та-та! - то повышая, то понижая тон, лепечет несчастный, сам не узнавая свой голос.
 
Отсутствие понятия о ходе времени, как я уже писал, буквально доводит до безумия. Ни дня, ни ночи. Странно, до чего человек привык к понятию о сут­ках, о времени сна и бодрствования. Когда это привычное понятие теряет раз­мер — становится жутко. До безумия хочется узнать, что происходит за рези­новыми стенами "бокса". Светит ли солнце или звезды мерцают на небе? Что делают люди? Спят? Работают? Гуляют по улицам? Едят обед или завтрак?
 
Яркий свет не дает спать. В кубике ни встать, чтобы выпрямиться, ни лечь, чтобы с хрустом протянуть застывшие суставы и мускулы. Как человек ни ухитряется менять положение тела — отдыха нет.
 
Пища подается в щель двери. Видна только рука подающего. Все выкрикну­тые вопросы остаются без ответа.
 
Она нарочно подается в самое неурочное время, с самыми невероятными интервалами. Человек теряется. В чем дело? Ведь он не голоден! Потерял ли он аппетит или ему принесли обед сразу же после завтрака?
 
У пожилых людей страшно повышается давление. Отсутствие кислорода, вдыхание отработанного воздуха вызывает в ушах колокольный звон, голо­вокружение, радужные круги в глазах, иной раз даже приступы временной слепоты. Конечно, организм развинчивается и начинает действовать в проти­воположном движению стрелки часов направлении. Питание обычно очень скудное и безвкусное.
 
Пройдя эту предварительную обработку, несчастный радуется вызову к сле­дователю, как ребенок. Он шагает. Он дышит. Он видит людей, может быть, бессердечных, свирепых, но людей. Он слышит человеческий голос и может сам говорить слова.
 
Никто не смеет осудить следственника, пьющего стакан горячего чая в комнате У следователя, принимающего папиросу из его рук. Организм становится сильнее Духа. Он требует, он стремится, и ему не может приказывать никакая сила воли.
 
Табачный дым вызывает в первую минуту сильное головокружение, но одно­временно никотин в изголодавшемся теле производит особое действие. Он делает мысль легкой (одно воображение!) и придает известное спокойствие (прият­ое отупение!). От папиросы отказаться может только тот, кто никогда не курил.
 
Следователь имеет право задержать у себя арестанта так долго, как он находит нужным. От трех минут до круглых суток. "Упорных преступников" пропускают через руки следователя периодически. После первого дознания арестанта водворяют обратно в "бокс" и, кажется, забывают о нем. Несчаст­ный подвергается всем, уже знакомым, мучениям, и мечтает о новом вызове. Зная, что он опять будет все отрицать, отказываться подписать сочинение, составленное следователем, в котором он обвинит и себя и других людей, но зато он выйдет из этого резинового гроба, соприкоснется хоть с тюремным, но все же "внешним" миром. Сможет, сидя в комнате следователя, следить за движением стрелки по циферблату стенных" часов...
 
Странно, о чем мечтает человек в минуты мертвящего одиночества. Самые обыденные вещи кажутся пределом счастья. Часы, в особенности большие, с маятником и звоном, с громким тиканьем. Стульчак в уборной с проточной водой. Малюсенькое окошко, через которое видно небо. Все это, такое обыч­ное в обычной жизни, кажется недосягаемым блаженством.
 
Я не знаю, сколько времени человек может выдержать в боксе-одиночке, но мне пришлось слышать, что в некоторых случаях держали арестантов по не­сколько недель. Обычно такие длинные сроки даются между первым и вторым вызовом к следователю. Это считается так называемым "критическим периодом" Ломается воля заключенного. Кто выдержит - может считаться героем.
 
Следователи внимательно, через надзирателей, следят за "воздействием" и избегают перетягивать струну. Окончательно свести с ума арестанта не вхо­дит в интересы следствия. Сумасшедший не может предстать даже перед со­ветским судом, поэтому, в очень упорных случаях, для ускорения процесса сдачи применяются физические воздействия, о которых я напишу дальше.
 
Надзиратели, старшие и конвоиры, в тюрьмах никого не бьют. Они не сме­ют коснуться заключенных пальцем. Рукоприкладство является прерогативой следователей и их помощников. Тюремный персонал от этого освобожден.
 
Я предполагаю, что на первых шагах в Лефортовом я отсидел в боксе немно­го более суток. Несмотря на такой короткий срок, мне, с непривычки, казалось, что затекшие ноги превращаются в гудящие столбы, что вены вот-вот лопнут от напряжения, что я никогда больше не смогу разогнуть спину, и что мой мочевой пузырь вот-вот разорвется с треском бомбы.
 
Прямо из бокса меня повели в баню.
 
По установленной системе все происходило молча. При входе в банное заведение мне дали (наконец-то!) пару белья, маленькое полотенце и кусок мыла, грамм в 20. Нужно отдать справедливость, что во всех советских тюрь­мах, через которые я прошел, существуют превосходные души. Воды сколько хочешь, и обычно вволю дают времени для купания.
 
Пока я мылся, надзиратели произвели очередной "шмон" моей одежды. Моя форма держалась на честном слове. Все швы и шовчики были распороты или надрезаны. Крестами были взрезаны и голенища моих несчастных сапог. Если бы у меня было что держать в карманах — все бы вывалилось. Брючные были просто вырезаны. На кителе — разрезаны во всю ширину.
Из бани — прямо на врачебный осмотр. Короткий, автоматический, безразличный. От врача меня опять провели в "бокс".
 
Длительность моего вторичного сидения не берусь определить. Думаю, что в это время решался исторический вопрос, — в какую камеру и с кем меня можно посадить. Ведь это являлось целой проблемой. Арестант должен по­пасть в абсолютно незнакомую, чужую ему среду. В прошлом у него не смеет быть ничего общего с сосидельцами.  
 
Свежепривезенный не смеет попасть к тем, кто уже прошел все испытания и вскоре будет отправлен в лагеря. Пока его собственное "дело" еще не решено, он не смеет общаться с теми, кто мо­жет вскоре рассказать другим, уже осужденным на ИТЛ, о присутствии в Лефортове "такого-то".
 
...Из бокса меня вывели два надзирателя. Старшой приказал: Не разговари­вать! Руки за спину!
 
Провели через колодезь, мимо регулировщика, по лестничкам на четвер­тый этаж. На балконах - толстенные, мягкие ковры. Перила обиты бархатом. Стены мрачные. Тюремные. Покрытые вечной копотью. Между этажами во всю ширь колодца натянута тонкая металлическая сетка. Если кому-либо из заключенных придет сумасшедшая идея прыгнуть с балкона, дальше этой сетки он не упадет. Даже малейшее увечье исключено ее упругостью. Как потом я узнал - ковры на ступеньках и балконах и бархат на перилах не являлись ук­рашением Лефортовской тюрьмы. Толстый войлок под ними не давал возможности эксцентричным заключенным биться головой о железные пред­меты. Арестант должен жить до тех пор, пока он не подпишет то, что от него хотят следователи. По окончании следствия и вынесении приговора, стукайся обо что хочешь, но до этого он должен дойти до результата по статье 206, .которая гласит: "Мне мое дело зачитали, и все правильно записано. Согласен с окончанием следствия".
 
Под этим - подпись жертвы, а затем резолюция прокурора, направляющего "дело" дальше: в Военный Трибунал, в Нарсуд или в особое Совещание.
 
...Подошли к камере 377. Старшой возился над висящим замком. Открыл. Снял тяжеленную стальную полосу — засов. Открыл ключом замок двери. — Встать! Руки назад!
 
В камере вскакивают два человека. На одном узнаю жалкие остатки когда-то элегантной формы. Офицер румынской армии. Другой — с продолгова­тым, оливковым лицом — испанец "голубой дивизии".
 
Дверь закрывается. Отдаю честь и представляюсь "старожилам". Сразу же нашли общий язык — французский.
 
Оба сидят уже больше 10 месяцев. Попали в плен при отступлении. Поня­тия не имеют о том, что война закончена, что Германия капитулировала. Я — первый свежий человек на их мученическом пути. Меня сразу же засыпали вопросами. Поторопился рассказать все, что знаю, все, что произошло за пос­ледних десять месяцев. Конечно — в общих, кратких чертах. Рассказал о вы­даче русских. Сосидельцы жадно ловили мои слова на лету, переспрашивали, временами мне казалось, что они с трудом верят моему рассказу.
 
Вспоминаю теперь о том впечатлении, которое на меня произвела весть о вступлении СССР в войну с Японией, об атомной бомбе и капитуляции стра­ны Восходящего Солнца! Мне тоже все казалось невозможным!
 
Когда первое волнение прошло, я осмотрел камеру. Пять метров длины, три с половиной ширины. В стене, в Екатерининские времена (как тогда все было про­сто!) было громадное окно с решеткой. Теперь оно заделано кирпичами, замуро­вано бетоном. Оставлена только малюсенькая форточка, величиной 15 на 15 см. На ней козырек, немного приоткрытый, пропускающий минимум воздуха.
Три койки. Две по стенам и одна под окном. Железные, они привинчены к стенкам. Матрас, одеяло, одна простыня, тонкая, как блин, подушка в наволоч­ке и маленькое полотенце. Это все, что полагается арестанту для его комфорта.
 
По середине камеры столик, привинченный к полу. На нем несколько книг и чайник. В углу — умывальник, прикрепленный к стене, и английского типа уборная. Однако, только стульчак напоминает то, что у нас называлось "ва­тер-клозетом". Поступления воды нет. После употребления, нужно промы­вать из чайника, стоящего на столе. На потолке, под стальной сеткой — лам­почка. Это все.
В этой камере № 377 я провел все свое подследственное время с июня по сентябрь 1945 года...

 

Режим и питание во всех внутренних тюрьмах МВД — одинаковы. Утром, в 6 часов, подъем. В 7 часов — завтрак. В дверях находится так называемая кор­мушка. Дверь для передачи пищи не открывают. Кормушка открывается гори­зонтально и через нее в тарелках из алюминия подается суп. И тарелки и ложки в тюрьмах настолько мягки, что ими невозможно нанести себе никакого повреж­дения. Шутники говорят, что бывали случаи — когда, отчаявшись, арестанты покушались на свою жизнь, разгрызали тарелки и глотали их целыми кусками. По тюремному преданию, — нет ничего, что не переварил бы желудок подслед­ственного. Алюминий растворялся и выходил... в виде амальгамы.
Завтрак состоит из кипятка, 12 грамм сахара и 450 грамм черного хлеба. Обед — суп. Ужин — тоже суп. Вес супа — 500 грамм. Качество: вода с капустой или вода с картошкой. Никаких жиров. Никогда мяса.

 
Просидев от июня по ноябрь в тюрьмах, я сильно сдал физически и жутко похудел, но по заключению тюремных врачей не "дошел" до такого состоя­ния, когда назначается больничное питание, правда, очень немногим отли­чавшееся от обычного.
В тюрьмах существует четыре пайка питания. Обычный или доходяжный, о котором я уже написал. Карцерный — 300 грамм хлеба и стакан воды...че­рез день! Больничный, содержащий немного больше сахара и немного боль­ше хлеба и, наконец — "следовательский", который назначает следователь. Его получить было не трудно, но позорно. О "следовательских питомцах" у заключенных существует особое, весьма нелестное мнение. Оно дается за "чи­стосердечное признание", сговорчивость и склонность подписать не только то, что от него требует следователь, но и больше, вредя себе самому и другим
 
Существует понятие и о так называемом "спец-пайке", в виде ударов рези­новыми палками, выворачивания суставов, подвешивания и прочих методов "пристрастия".
Рассказывали мне и о каких-то "генеральских" пайках в Лефортово, о "спец­военнопленных", и т.д., которые якобы получали привезенные из-за границы "высокопоставленные военные преступники". Существовали ли они действи­тельно и как высока была их калорийность — не знаю.
 
Мои сосидельцы оказались хорошими друзьями. Они меня охотно посвятили во все тюремные тайны, во все правила поведения заключенных в камере, на пути в баню, к следователю и у самого следователя. Если бы не их советы, кто знает, как бы я окончил жизнь.
 
Спасибо им за это. Они меня перевели через тот период, проходя который, многие, не имея поддержки, напутствия и помощи, ломают себе шею.
 
В общем, я думаю, что более тупоумных следователей, чем в Лефортове -нигде нет. Они работают "по плану", т.е. идут рутинной дорожкой, не затруд­няя свой ум. Все - штамп. Стереотип. Подготовленный моими сокамерниками, я ни разу не потерял присутствия духа, не поколебался и не пошел на уступки против своей совести. Правды, т.е. того, чего требовали от меня мои следова­тели, они никогда не узнали, и им пришлось удовлетвориться "водичкой".
 
Нам троим жилось легко друг с другом. Имея одни и те же политические взгляды, будучи все из военной семьи, в душе — солдаты, воспитанные в тра­дициях армии, мы сдружились и старались, как можно, больше облегчить со­жительство. Много о чем мы переговорили за эти месяцы, и я сохранил о них самые лучшие воспоминания.
 
...Днем в камерах спать не разрешалось. Если задремлешь, не дай тебе Бог, чтобы тебя поймали. Краткие проверки, т.е. внезапное заглядывание в "кор­мушку", повторялись очень часто. С 6 часов утра и до 10 часов вечера разре­шалось сидеть на койке, даже лежать, читать, если получил книгу — но ни в коем случае не спать.
Считалось, что восемь часов сна являлось более чем достаточным для взрос­лого человека, тем более, что он ни на что не тратил своих физических сил. Однако, это было только в теории. Практика говорила другое. Как раз с 10 часов вечера начинались вызовы к следователям. Не успевал человек при­лечь, или только что погружался в сон, как появлялся старшой с запиской, поднимал всех, вызывал жертву и уводил на допрос.
Сколько бы следователь ни держал у себя заключенного - на всю волокиту, на предварительное и "послеварительное" сидение в боксах убивалось не менее 5-6 часов. Арестант возвращался совершенно изнеможенный. Пройдя все фазы "фабрики лимона", он валился на койку и не успевал закрыть глаза, как наступала побудка. Как бы преследуя определенную цель, в этот день в камеру заглядывали особо часто и, если жертву ловили на нарушении тюремных порядков, пришива­ли дисциплинарные наказания, до карцера и карцерного пайка включительно.
 
Книги нам доставлялись редко. Читали их только потому, что в них были буквы и слова. "Литература" была злостно коммунистической и вонюче-пропагандной. Даже если она не касалась "достижений" и была "беллетристикой". Чтобы как-то занять время, мы из черного хлеба и слюней смастерили шахматы и шашки. На столе расчертили, с разрешения начальства, шахматную доску. В виду отсутствия стульев, целый день сидели на койках (койка, тюремная мать! - говорили арестанты), и эти-то шахматы давали нам возможность поспать часок - другой сидя.
 
Игроки садились друг против друга, подперев голову кулаками, закрыва­ясь ими от "кормушки", и разыгрывали пару тяжело думающих над следую­щим шагом партнеров. Подходил к "глазку" надзиратель, заглядывал и отхо­дил. Играют! Но в этой игре был всегда необходим и третий партнер, выспав­шийся в эту ночь, который, сидя на средней койке, внимательно следил, что­бы у спящих "шахматистов" не отваливалась назад, или не упала на стол голо­ва, чтоб не сползли кулаки и не открыли "неприятелю фронт".
 
Дрема днем и сон ночью никогда не давали полный, настоящий отдых. Че­ловек был все время на чеку, и все же нам снились чудные, освежающие сны, дававшие потом богатую тему для разговоров.
 
Интересно! В те дни я себя никогда не видел во сне, как арестанта, подслесдственника, может быть, кандидата на виселицу или расстрел. Именно в снах я находил моральную поддержку и радость. Мир сновидений был ярким, ясным, чарующим. Часто мне снились жена, мать, все близкие. В моменты забытья я жил полной, ласковой жизнью.  
 
Просыпаясь, я не чувствовал себя несчастнее. Страшная действительность не казалась мне еще более непере­носимой. Наоборот. Я имел для чего жить! Явь казалась ничтожной. Тюрем­ные будни чем-то второстепенным и неважным. При небольшом напряже­нии, я буквально мог "заказать" себе сон.
 
Всю свою юность, я мечтал быть летчиком, и вот в тюрьме, и моих сновиде­ниях, эта мечта осуществлялась. Я летал, как свободный сокол, прекрасно и бес­страшно управляя самолетом Я парил высоко-высоко в бирюзе безоблачного неба. Подо мной стлалась изумрудная гладь бесконечных полей, просекаемая шелковыми лентами рек...
 
Как я уже сказал, арестантские сны служили темой для рассказов. День начи­нался с них. Мы делились всем "виденным" и иной раз завидовали друг другу. Потом переходили на бесконечные рассказы о прошлом. Слушали друг друга внимательно и с удовольствием. Если рассказчик для красного словца привирал немножко, все его небылицы принимались с благодарностью, даже если в них никто не верил.
 
"Не любо, не слушай, а врать не мешай" — служило мотто всем тюремных россказням. В этих разговорах мы уходили из четырех стен камеры, из тюрь­мы, из ССОР и жили второй жизнью, которую от нас не могли отнять ни Мер­куловы, ни Берии, ни Сталины.
 
...Странно! Теперь, когда я вернулся на свободу, когда я живу, как человек, среди родных, сплю нормальным сном, и мне ничто не угрожает (во всяком случае, не больше, чем всему человечеству) — в моих снах я там, в Лубянке, Лефортове, на Бутырке, в лагерях. Меня мучают кошмары. Я просыпаюсь весь в холодном поту, задыхаясь, со страшным криком. Странно...
 
Раньше я не замечал, что жизнь человека всегда двоится, протекает в двух, сознательном и подсознательном, мирах, и что в противовес счастью всегда где-то таится горе, а зло так или иначе возмещается добром.
"Там" я был вольной птицей, ловя короткие часы сна в вонючих сырых бараках. Здесь — в кошмарах я ночью проваливаюсь по горло в снег, дрожу под ударами ледяного ветра, скольжу и падаю лицом в жидкую грязь. Здесь, в моих сновидениях, я ежусь под колючим взглядом следователя, скриплю зу­бами, стараясь задавить в горле вопль боли, обиды и ужаса.
 
Вероятно, когда-нибудь изживется во мне это подсознательное разделение на "там" и "здесь", я стану обыкновенным нормальным человеком, а не из­дерганным комком нервов, которые проявляют себя именно в то время, когда их не может контролировать мозг. Одного мне не вернуть никогда — это моей прежней мальчишеской беспечности, доверчивости, веры в человечество...А может быть?.. Не знаю...
 
...Первых четыре дня в Лефортове никто меня не трогал. Я проводил время в ненасытных разговорах с моими сосидельцами или в беспокойном метании по камере. Мною овладевало отчаяние из-за неизвестности. Что произошло с мамой и женой? Немного успокаиваясь, я старался подготовить себя к посе­щению следователя МВД.
 
Сидя на койке, крепко зажав голову между ладонями рук, я задавал себе вопро­сы, которые, по моему мнению, должны были интересовать чекиста, и тут же со­чинял на них "хитрые" ответы. Однажды я заметил, что за мной внимательно сле­дил испанец, и, как бы читая мои мысли, заговорил на эту волнующую меня тему.
 
— Вас скоро вызовут, Краснов. Вызовут на допрос. Насколько скорее это про­изойдет, настолько это будет лучшим знаком. Более тяжелых преступников ма­ринуют долго, действуя на их психику. За эти десять месяцев я хорошо разобрал­ся в схеме дознаний. Мне кажется, что вы все время заняты мыслями, как и что вы будете говорить. Вы сейчас, если я не ошибаюсь, подготавливаете целую программу и, как артист, разучиваете роль. Напрасно! Лучше расскажите нам какой-нибудь веселый эпизод из вашей жизни. Не тратьте даром силы...
 
Мне бы очень хотелось внушить вам одну аксиому: судьба каждого подслед­ственного заранее предрешена. Где-то уже лежит заготовленный текст призна­ния, т.е. того, чего от вас будет добиваться каждый следователь. Уже готов обви­нительный акт, подписанный прокурором. Готово и решение суда! Остается только проставить дату.
 
Вы, или любой "Н.Н." можете лезть из кожи, отрицать, Пробовать логичес­ки доказывать... Все это ни к чему! Следствие проводится в четырех глухих стенах кабинета. Следователя не тронет ваше горе, не восхитит ваша храб­рость, не испугает прилив вашего гнева и злобы. Меня русские люди научили пословице — Москва слезам не верит! Ваши слезы или ваш гнев не играют во всей постановке никакой роли.
 
..Перед вами, Краснов, лежит только одна задача — по возможности со­хранить свою жизнь. К вам предъявляется, с общечеловеческой, моральной точки зрения, только одно требование: не подвести других людей.
 
Не разыгрывайте из себя героя. Никто во всем мире не узнает о вашем геройстве. Вы можете только усугубить свое личное положение тем, что вас доль­ше будут держать в подследственном разряде. Вас будут бить. Подвешивать. «Шлепать", т.е. производить "показательный расстрел" в подвалах нашей тюрь­мы. Результат будет один — тот, который уже заготовлен, как я вам сказал!
 
Если бы вы стали ползать у ног следователя, целовать его сапоги — вы, все равно, прошли бы какой-то определенный срок, и судьба ваша ни на йоту не была бы изменена. Итак, идем играть в шахматы, и не терзайте себя без нуж­ды. Берегите нервы и здоровье. Здесь это является самым ценным. Помните, что впереди перед вами стоят большие искушения...
 
Сколько раз в течение одиннадцати лет я вспоминал советы моего друга, испанца голубой дивизии. Благодаря ему, я не сломался, как стеклянная сосулька, и с извес­тным стоицизмом прошел по ухабам жизни подследственного и заключенного...
 
Все же, четыре дня до вызова прошли в внутреннем кипении. Волновала судьба моих близких, так резко оторванных от меня. Так страстно хотелось узнать, где находились папа, дед и Семен.
 
Беспокойство во мне росло, и я почти с радостью встретил появление стар­шого с бумажкой в руках, с основанием предполагая, что он пришел именно за мной. Впервые я присутствовал при "церемонии". Опрос шепотом и затем тычок пальцем в мою сторону: Вы к следователю. Руки за спину. Не разгова­ривать! Все по трафарету.
 
Предварительная высидка в боксе не произвела на меня особо удручающе­го впечатления. Я почему-то надеялся, что, как и раньше, на Лубянке, я встре­чусь с кем-либо из родных. Мои надежды не осуществились. Ввели меня в приятную, хорошо обставленную комнату - кабинет следователя. Сам хозяин положения оказался молодым человеком, но уже в чине майора. Первый доп­рос был весь построен на моей биографии. Начался он около 11 часов ночи и закончился ровно в 10 часов утра.
 
Всю свою молодую, короткую в то время, жизнь, даже с подробностями и прикрасами, я мог бы рассказать в течение двух часов. Но тут дело происходило опять же по трафарету. Я должен был только отвечать на вопросы, а они задава­лись в разбивку, так что я стремглав летел с производства в югославянские под­поручики в дни раннего детства и обратно. Кроме того, вопросы задавались "в час по столовой ложке". Остальное время мы — молчали.
 
Следователь сразу же предложил мне сесть. Курил он много. Каждый раз, вынимая папиросу из коробки, он вопросительно смотрел на меня, как бы ожидая, что я не выдержу характера и попрошу закурить.
 
Во время длинных пауз он заваливался в кресле, вытянув под письменным столом во всю длину свои ноги, и, забросив назад голову, лениво играл табач­ным дымом, пуская его то столбом в потолок, то колечками.
 
На протяжении всего этого времени он ни разу не спросил, не нужно ли мне в уборную, не хочу ли я пить. Сам же несколько раз выходил в коридор. По совету моих новых друзей, я не двигался. Можно было предположить, что откуда-то на меня смотрят чьи-то глаза.
 
Весь допрос был нудным и вежливо равнодушным. Повторялась сказка про белого бычка. Уже под самый конец, следователь, лениво потянувшись, как бы между прочим, сообщил:
—...Чуть не забыл! Вот, Краснов, резолюция генерального прокурора СССР о вашем аресте и отдаче под следствие за преступления, совершенные по ста­тье 58, пункты 4 и 11...
Он протянул мне бумагу. В ней, поскольку мне не изменяет память, стояло: "Гражданина Краснова Николая Николаевича, рожденного в 1918 году, под­данного Югославии, временно задержанного органами СМЕРШа на терри­тории бывшей Австрии в зоне оккупации наших войск, взять под стражу и начать следствие органами НКГБ города Москвы по статье 58 (4 л 11) кодекса РСФСР. Подпись... прокурор СССР. Москва, 4 июня 1945 г."
 
Меня до глубины души возмутила подтасовка фактов. Ордер на арест под­писан 4 июня. Предъявлен мне для подписания по моим календарным исчис­лениям (я же точно не знал!) не то 10, не то 11 июня!. "Взят под стражу" я был в Юденбурге, сейчас же по прибытии. Оказался я "в зоне оккупации наших войск" не по своему желанию, а благодаря "любезности" англичан, насиль­ственно и подло нас выдавших. Затем: Почему "бывшая Австрия"? Она даже в дни Гитлера оставалась просто Австрией. Чем же она стала теперь?
Следователь внимательно наблюдал за мной, и он не мог не заметить, как я весь напрягся, сдерживая прилив злобы. Но я вспомнил слова испанца, относя­щиеся к резолюциям прокурора.
"Не делайте себе лишних неприятностей на первых же шагах. Подпишите резолюцию. Это — трафарет. Рутина. Все ваши протесты ни к чему не приве­дут. Подписали вы ее или нет—дела не остановите!" Скрепя сердце, я "подмах­нул" этот документик.
 
На обратном пути сидение в боксе было чрезвычайно коротким. Меня вер­нули в камеру и вскоре за этим впервые вывели на прогулку.
 
Прогулки в Лефортове - особая статья жизни. Выводят по-камерно. Обыч­но дают пятнадцать минут в сутки. Для прогулок отведен большой двор, раз­битый, как лабиринт, на маленькие прогулочные площадки. Каждая обнесена высоченным забором.
Видеть гуляющих в соседних отделениях нет никакой возможности. Разго­варивать строжайше запрещено. Руки за спину, люди медленно шагают вкруг по площадке. Серые стены и наверху небо. Вокруг голуби. Изредка пролетает аэроплан. Над этими призраками свободы как бы нависла темная тень Лефор­товской тюрьмы. Козырьки на окнах. Часовые на вышках. Уныло — а все же мы радуемся этим пятнадцати минутам. Легкие равномерно вкачивают живи­тельный, свежий воздух. Отдыхают от вечного электрического света глаза.
 
День и ночь. День и ночь. Все дни похожи один на другой. Только ночь может принести перемену - вызов к следователю. За все время моего пребывания в Лефортове, ни одного из моих друзей по камере не тревожили. Их "дело" было закончено, но где-то застряло и не влилось в конечную фазу - отправку в лагеря.
 
Меня таскали довольно часто, и тупость следователей приводила меня в отчаяние. Иные вопросы казались просто абсурдными. Предъявлялись обви­нения, которые даже у меня вызывали невольную улыбку. Часто, придя обрат­но в камеру, я задумывался: неужели же кто-нибудь мог хоть на минуту пове­рить в возможность и оправданность подобных обвинений? Или же вся сис­тема допросов быта построена именно на абсурдах, в толще которых скрыва­лись настоящие ловушки?
 
Следователи, как правило, постоянно менялись. Буквально при каждом допросе я наскакивал на новое лицо. Друзья мне объясняли, что это делалось специально для эффекта на суде. Десяток следователей, каждый вполне бес­пристрастно, старались утвердить обоснованность обвинений! Все десять пришли к одному и тому же выводу! Где же тут преднамеренность или при­страстность?
 
Подход к следствию у всех тех, через чьи руки я прошел, в общем был одина­ков. У меня были неприятности только с тремя очень молодыми следователями. Они быстро теряли терпение.

 

Трижды меня били. Били резиновыми палками и даже кулаками по спине и ребрам. Бить по физиономии избегали. Только раз я получил удар в лицо, и мне стоило громадной силы воли сдержать себя и не ответить таким же сви­репым ударом.
 
Следствие, фактически, все время стояло на точке замерзания, и я не ощу­щал никакого движения вперед. Мололась и перемалывалась, как жвачка, моя двадцатисемилетняя жизнь. К ней, конечно, приплеталась деятельность мое­го отца и "среды", в которой я вырос и был воспитан.
 
Однажды следователь, по возрасту, пожалуй, моложе меня, озверевший от моего спокойного упорства, вызвал по телефону начальника третьего отдела и, посоветовавшись, они решили промыть мои мозги совместно.
 
Спорным вопросом являлось обвинение в том, что я якобы выбрал свою карьеру и специальность, инспирированный желанием в будущем совершать акты диверсии, быть саботажником и террористом против СССР.
 
Я окончил югославянское военное училище и стал офицером инженерных войск...
- Глупо! - отвечал я на вопрос. - Во всех армиях всех стран существу юг инженерные войска, и цель их совершенно другая. Никто из нас не был воспи­тан, как диверсант или саботажник. Ваше обвинение ни на чем не основано.
— Вы должны подписать признание по этому пункту, — ответил мне с холодной злобой начальник третьего отдела. — Мы знаем, чему вас учили в Югославии. Подпишите, Краснов, или я отдам приказание расстрелять вас тут же, в этом здании, немедленно!
Мои друзья мне сказали, что во время дознания мучают, подвешивают, но никого не "шлепают", и что следователь, у которого, можно сказать, на руках умирает подследственный (по слабости ли сердца или из-за неудачно нане­сенною удара, может за такую оплошность сесть и том же Лефортове в сосед­ней камере. Не знай я этого, возможно, что не так бы я себя вел.
 
Я упорно отказывался подписать этот пункт обвинения. Вызвали надзирате­лей.  
 
Отправили меня в подвал здания. Поставили к стенке. Появились еще два надзирателя с автоматами. Признаюсь, что в душе моей шевельнулось сомне­ние, и родилась мысль о возможности настоящего расстрела, но, как это быва­ет почти всегда, именно в тот момент смерть мне не казалась такой страшной.
 
Начальник еще раз задал тот же вопрос, на который я ответил отрицатель­но, и прибавил: Ну, что ж, "шлепайте!" Мне все равно!
 
По команде, автоматчики дали очередь выше моей головы. На меня посы­пались кусочки камня и штукатурки...
 
Я знаю, что многие, не знавшие этого трюка, падали в обморок. Их приво­дили в себя и говорили, что так "шлепают" только в первый раз. Второй бывает и последним...
...Я в обморок не упал, хотя не могу сказать, чтобы "экзекуция" произвела приятное впечатление. Следователь и начальник покрыли меня самым гус­тым матом, причисляя сюда и все "красновское отродье", и отвели обратно в кабинет. Этот допрос продолжался больше 16 часов.
 
За все время следствия в Лефортове я не признался ни в одном предъявлен­ном мне обвинении и ничего, кроме первой бумажки — резолюции, не подпи­сал. Я советовался с моими друзьями по камере, и, видя всю ходульность "дела", я чувствовал, что моя судьба, действительно, уже заранее решена. Я безусловно получу какой-то срок в ИТЛ, и, подписал я или нет, от него мне не отвертеться. Отрицая же, я не давал повода пришить свои "злодеяния" кому-нибудь другому. Мол — вместе все делали! Для советчиков я был просто одним из Красновых и должен был расплатиться за право носить это имя. По известной советской по­говорке — человек нашелся, и МВД пришивало ему "статью"!
 
Запомнился мне один, буквально анекдотический случай. Привели меня на допрос. Новый следователь. Холеный парень средних лет. Маникюр. Мягко по­блескивают на его пухлых руках отполированные розовые ногти. Лицо полное. Чисто выбритое Припудренное. За время допроса часто вставал, разгуливал по комнате и, останавливаясь передо мной, дрыгал жирными ляжками, плотно об­тянутыми сукном брюк.
— Когда вы вступили на контрреволюционную дорогу и стали врагом на­шей великой родины?
— Я не понимаю вашего вопроса!
— Не притворяйтесь дурачком! Вопрос более, чем ясен.
— Вы хотите сказать, когда я вступил в ряды немецкой армии?
— Нет! Когда вы покинули территорию СССР и вступили в ряды контр­революционеров. Сразу же после гражданской войны?
—Да! Меня вывезли в 1918 году.
— Так и запишем. С 1918 года вступил в ряды белобандитов и контррево­люционеров...
— Позвольте! Я же вам сказал, что меня вывезли. Вывезла меня моя мать. Мне тогда не было полных четырех месяцев!
— Гражданин Краснов, не затрудняйте ход следствия глупыми примечани­ями… Я вас прошу без комментариев отвечать на вопросы...Так и запишем..."- контрик" с 1918 года...
Противоречить бессмысленно. Смеяться? Нет! Мне хотелось горько плакать. Таким людям нас выдали те, в чью справедливость и разум мы верили ...
 
Одним росчерком пера Черчилли и Рузвельты отдали в лапы чудовищной власти миллионы своих потенциальных союзников, готовых защищать сво­бодный мир от все растущей опасности захвата. Те Рузвельты и Черчилли, о которых с таким презрением говорил Меркулов, говорят все Меркуловы в СССР.
 
Я не буду описывать весь подследственный путь. Это обычный путь всех лю­дей, уплотнивших лагеря МВД. Через него прошли десятки миллионов рабов, и варианты не играют никакой роли. Мой случай — лишнее подтверждение всего того, что писали и рассказывали другие выжившие и вырвавшиеся на свободу люди. Все то, что свободному человеку кажется жалкой, неправдоподобной вы­думкой, плохим анекдотом — сущая истина.
 
До подписания знаменитой 206 статьи, следователи ничего нового в моем "деле" не нашли. Где-то, в то же время, обсасывалось еще трое Красновых. Куда-то сливались результаты всех четырех следствий. Я был самым бесцветным и неинтересным. Однако, заполучив раз в руки красновского щенка, просто по­слать в лагеря они, конечно, не могли. Краснов должен был выйти из узкого круга деятельности МВД в помятом и изломанном виде. Круг вопросов сужал­ся. Выкристаллизовывалось "дело". Упиралось оно нате пункты, которые каза­лись самыми удобными для того, чтобы его передать в конечную инстанцию.
 
Я считаю себя счастливчиком. На мою долю не выпала вся тяжесть, через которую прошли многие другие. Меня не засаживали на дни и недели в "бокс". Меня не присудили к смертной казни через повешение.
 
Теперь меня часто спрашивают: разве следователи МВД не убивают свои­ми руками в своих кабинетах тех, кого они допрашивают?
Мне лично неизвестен ни один подобный случай. Бьют — да! Других, с кем я встречался, били и истязали жестоко, но избегали "кровопускания".
 
Я побывал во многих следовательских комнатах. Они нарядны, хорошо об­ставлены. Всюду дорогие, тяжелые ковры. Нигде я не видел следов крови или пуль. Не этим берут следователи МВД. Время ЧЕКА с ее садистами и абнормальными типами, очевидно, прошло. Система изменилась. Вместо "жмурика для удобрения почвы", лучше иметь раба, гнущего спину, которому оставлено одно право - умереть на непосильной работе. Следователи МВД берут измо­ром, моральным и иногда физическим воздействием. Убить, уничтожить врага легко, но заставить его трудиться, обезличив и растоптав - это важнее и интерес­нее для всей коммунистической системы. - Найди человека, "пришей" ему "ста­тью" и загони на пресловутую 70 параллель! - вот лозунг судопроизводства.
Мне не пришлось встретить человека в следователях, но бывали и такие случаи. Мне рассказывали об одном следователе, который арестанту, уже про­шедшему не одно промывание мозгов, когда они остались вдвоем в кабинете, просто сказал:
- Слушайте! У меня тут кое-какие дела, которые я должен кончить. Садитесь в это кресло и дремлите... Я прочел ваше дело. Вы согласны с таким-то пунктом обвинения? Нет? Ну, так и запишем... А теперь каждый займемся своим делом.
 
До зари следователь что-то писал, "штудировал" чьи-то акты, курил, а в кресле блаженно дремал подследственный. Но такие случаи очень редки, и за верность этого рассказа ручаться не могу. Однако, и я встретился и Лефорто­ве с человеком, настоящим человеком, а не "двуногим без перьев". Я тогда понял, что и между эмвэдэшниками можно найти людей с сердцем и душой.
 
Каждый курильщик знает, как трудно отвыкнуть от курения. В особенности трудно, если вы это делаете не потому, что сами закапризничали и решили осво­бодиться от пагубной страсти, а вас к этому принуждает полное отсутствие ку­рева. Папироса — лучший друг арестанта, лучший собеседник в одиночестве, лучшее средство для усмирения нервов, для "замаривания" голода.
 
Я страшно страдал без папирос. Особенно в первые дни отсидки в Лефор­тове. Я метался по камере, чувствуя особый зуд в смыке челюстей. Казалось, если бы смел, вытянул бы солому из матраса, завернул в листок, вырванный из казенной книги, и закурил.
Курить, в общем, в тюрьмах не запрещено, если есть папиросы. Иной раз их дает следователь. Никто не смеет их от вас отнять. Запрещено иметь спич­ки и другие зажигательные предметы. Счастливый обладатель табаку должен подозвать к кормушке надзирателя, и тот протягивает ему зажигалку старин­ного образца, с тлеющим безбензинным фитилем.
 
От всего моего прежнего курения, а курил я всегда очень много, остался только коричневый налет никотина на моих пальцах. Смешно теперь сказать, но я, как младенец, сосал эти бурые подпалины, и мне казалось, что я всасы­ваю в себя хоть немного никотина.
 
Однажды, в припадке никотинного помешательства, как мое поведение на­зывал добродушный румын, я шагал по камере, довольно громко выражая свое страстное желание хоть раз затянуться, все равно, каким дымом, хоть из соломы или чая. Внезапно распахнулась "кормушка", и в нее просунулась рука в форме МВД. Кисть разжалась, и на пол, перед самыми моими ногами, упала пачка папирос "Беломор". Кормушка захлопнулась. Мы окаменели. Никто из нас не шелохнулся. Никто не нагнулся взять папиросы. Первой мыслью было: что это за подвох МВД? Через минуту кормушка опять раскрывается, и в нее просовывается та же рука, держащая фитильную зажигалку.
— Прикуривай, что ли! — раздается глухая команда. Я схватил "Беломор", трясущимися пальцами разорвал бумагу и вытянул папиросу. Прикуривая от тлеющего фитиля, я старался заглянуть в кормушку и увидеть лицо нашего благодетеля. Невозможно. Очевидно, он стоял вплот­ную к стене, и в поле моего взгляда была только рука, круто согнутая в локте, как бы отрезанная от тела. Мы никогда не узнали, кто был этот Человек...
 
Человек! Живой человек с сердцем и душой, который не убоялся помочь брату в беде. Он не убоялся совершить самый тяжелый для служащего МВД проступок. Если бы этого надзирателя поймали на месте преступления или по доносу, его бы сразу же арестовали и пришили бы ему статью за связь с заключенными. Во внутренних тюрьмах это равносильно петле, добровольно надетой на собственную шею.
 
Мое пребывание в стране чудес, в СССР, дало мне достаточно возможнос­ти познакомиться с системой взаимоотношений между надзирателями и зак­люченными,  будь это в тюрьмах или лагерях. Если надзиратель даст папиросы или даже водку вору, убийце, блатному, ему ничего не будет. В крайнем случае его выругает старшой или опер. Если из лагеря убежит уголовник, его поищут, как бы отбывая номер, плюнут и вычеркнут из списка. Конвоира засадят на пару дней в карцер и выругают самыми отборными словами, а с него — как с гуся вода. Но если этот же самый надзиратель или конвоир даст кусок хлеба или окажет минимальную человеческую услугу "контрику" — пиши пропало! Сам сядет по той же 58 статье. Мне лично известен случай, когда за "попустительство в бегстве врага народа" весь конвой получил по 25 лет, а начальник конвоя был расстрелян. Если я был потрясен и почувствовал прилив благодарности в тюрьме Ле­фортова к моему невидимому благодетелю за пачку "Беломор" - папирос, то тогда я не мог еще проникнуться высшей степенью этих чувств. Я ими про­никся позже и запомнил навсегда. Этот неизвестный примирил меня со мно­гим. Он, память о нем во многом облегчили мои дни за Железным Занавесом. Он и ему подобные другие люди сроднили меня с моим, русским народом. Я почувствовал, что даже в болоте, в ядовитой плесени коммунизма, живет че­ловеческая душа, жив Русский Человек.
 
Верю, что многие, читая об этом маленьком эпизоде, изумленно возденут гла­за к потолку, пожмут плечами и скажут:
Подумаешь! Пачка папирос!.. Что тут особенного!
 
Я бы очень хотел, чтобы они взглянули не на пачку папирос, а на руку, обле­ченную в рукав формы МВД, несколько иными глазами. Тогда бы они, вместо обычной руки, увидели милосердие, которое нам завещал Христос.
...Чем темнее тени, тем ярче свет, ибо, если взять весь аппарат МВД, как целое, жалости у этих людей нет. Тут, действительно, можно применить посло­вицу, которую мне напомнил мой друг - испанец - "Москва слезам не верит". Не верит! В особенности она не верила и не замечала слез в тот первый период нашего пребывания, сталинский, с 1945 по 1953 годы, недоброй их памяти.
 
...Какого-то чиста сентября, в какой-то день недели, наконец, закончилось следствие о моих проступках. Все результаты были подведены к статье 206. Меня вызвали к прокурору. Он сидел, удобно развалившись в кресле, и рассматривал мое "дело" в аккуратной папке, предложенное ему следовате­лем. С акта он переводил взгляд на меня, и, стоя перед ним, я чувствовал, что его мнение обо мне было весьма негативным. Я ему определенно не нравил­ся. Сильно осунувшийся, постаревший, с наголо выстриженной головой, в мятой, изрезанной немецкой форме, верю, что я производил довольно отталкивающее впечатление. Он морщился, недовольно выпячивая губы, собран­ные в узкую трубочку - хоботок, и зло щурил глаза.
—...Краснов Николай... младший... Хммм! Тип! Слово "тип" он произнес как-то особенно, выпукло и обидно.
— Как волка ни корми, все в лес глядит...По всей вероятности, получит десятку в ИТЛ. Жалко...Маловато...
"Кормили" они "волка" так, что от него одна кожа да кости остались, но насчет леса, в который мне суждено было смотреть, и "десятки", которой было "маловато", он не ошибся. Думаю, что "трафарет на десять лет" был уже дав­но готов, и все, вместе взятое, было очередной комедией, формальностью МВД.
 
Мое счастье, что я был судим в 1945 году. Тогда трафарет выражался в словах: "...Высшая мера наказания, расстрел, заменяется 10 годами ИТЛ".
В 1947 году, однако, и до смерти Сталина "высшая мера наказания" заме­нялась "катушкой", т.е. 25 годами принудительных работ в исправительно-трудовых лагерях. Разница!
 
Стригли всех под одну гребенку. Украл ли у "дяди", т.е. государства пуд пшеницы, или убил человека, убил его в пьянстве, в самозащите или с целью грабежа — разницы не делало.
 
Странно, но в те годы люди принимали решение суда если не со смехом, то совершенно равнодушно. Чем, мол, он лучше других! Для того и лагеря, что­бы люди в них сидели! Восемнадцать миллионов рабов? Двадцать миллионов рабов? Одним будет больше!..
Слышал я такие разговоры:
— Мужик, ты сколько получил?
— Полную "катушку"!
— Да ну!
— А вы что смеетесь? Лучшего ожидали?
И все, действительно, смеются. Смеется даже тот, у которого одним росчер­ком пера отняли четверть века жизни.
 
Однажды, в 1951 году, когда я попал в спец-лагерь "Озер-лаг", Тайшет, в так называемый лагерь № 01, приняли нас с этапа. Вызывают по списку. Один за другим проходят заключенные. Представляются.
— Заключенный Н.Н., год рождения .., статья 58, пункт 16. Срок заключе­ния 25 лет. Конец срока в 1972 году... Заключенный М.М., год рождения...и т.д.
Подхожу я. Рапортую.
— Заключенный Николай Краснов, год рождения 1918, статья 58, пункт 4-11, срок десять лет. Конец...
— Стой, стой, мужик! - вскричал надзиратель. - Почему, "десять лег"! Аи, да врешь! По этим-то статьям? А ну-ка, дай мне, товарищ, формуляр! - обратился он к счетчику. - Для этой сволочи, "контры" проклятой, нет срока в десять лет!
— Да нет! —отвечает счетчик. — Правильно он сказал. Вот смотри...напи­сано: Краснов... Николай...срок десять лет! Видишь?
—...Белая шкура! Контрик! Это тебе по "блату" десять лет отсыпали!
Хорош "блат"! Но я все же был счастлив, что проскочил через все инстан­ции до 1947 года.
 
...206 статью я подписал, не сморгнув глазом, сказав сам себе: "Не теряйте, куме, силы". Вернулся в камеру и стал отсчитывать дни, когда, по предположе­ниям моих друзей, меня вызовут перед Военный Трибунал. По их мнению, он будет меня судить. Мысленно я готовил целую речь, взвешивал каждое слово, задавал себе сам новые, совершенно каверзные вопросы, считая, что суд-то будет происходить по всем правилам, и мне придется вступить в бои с прокурором.
 
МВД решило иначе. Вскоре меня затребовали "с вещами", не дав мне даже по человечески проститься с теми, перед кем я остался в долгу на всю жизнь. В сопровождении надзирателей, после прохода всей, уже знакомой, гнусной и мучительной процедуры, я попал к одиночное "купе" воронка, а оттуда пря­мо в Бутырки. Я тогда не знал, что меня будет судить Особое Совещание.
 
Так началась третья фаза моего пребывания в Москве.

 

БУТЫРКА
 
...От сумы да тюрьмы не зарекивайся,  
От тюрьмы да сумы отказывайся!  
Тюрьма ты моя, растюремная,  
Рассея - мать, забубенн Забубённая, подъяремная,  
От рождения и до смерти каторжная...
(Из арестантской песни)
 
...Рассея - мать забубённая, забубённая, подъяремная...Часто в моих ушах звучат слова и унылый, заунывный напев этой одной из многих арестантских песен. Складывает их народ. Забубённый. Подъяремный. От рождения и до смерти осужденный на каторгу жизни в СССР.
 
Кто-то мне однажды сказал:
— Вся наша жизнь здесь проходит в балансировании на канате между уголовным и политическим кодексами. Вот-вот сорвешься. Жизнь под тенью ви­селицы. Жизнь, на которую, как бы ее ни освещало солнце, все время падает тень решетки от тюремного окна.
 
Бутырка. Город в городе. Огромное здание, которое, мне кажется, насквозь пропахло кровью с первых дней революции. Этот запах никогда уже не вы­ветрится из ее стен.
Бутырка, в которой когда-то сидел Пугачев, в особой, и сегодня носящей его имя, башне. Бутырка, через которую когда-то, в немного иных условиях, протекал период жизни "жертв проклятого царизма". Она изменилась с 1917 года. Выросла. Расширилась. Еще больше окаменела и ощетинилась.
Бутырка — город в городе.
В громадном корпусе томятся полторы тысячи женщин. В "спец-корпусе" сидят особо важные преступники. Тут и "техно-хим-атом-специалисты", из которых выкачивают все их знания. Тут сидели "военспецы", из которых вытягивали их тактические и стратегические тайны. Тут сидели родственни­ки самого японского Императора, немецкие и другие генералы.
 
Бутырка, прежняя церковь которой переделана в пересыльный пункт для уже осужденных. Счастливчиков.
 
Бутырка, в которой эхом отдаются стоны замученных. Бутырка, в которой буквально исчезают люди, и в одном крыле которой ожидают своего после­днею часа смертники. Смерть и жизнь в этой громадной тюрьме живут бок о бок. Может быть, это звучит парадоксально, но в стенах этой тюрьмы, в женском корпусе, рождаются ребята, и их первый взгляд падает на решетчатые окна своей... родины.
 
Странно, жутко звучит первый крик новорожденного в этих темных, каменных стенах. Рожают те, кого ждет смерть или медленное умирание в далёких лагерях. Забеременевшие еще до своего ареста. В Бутырке забеременеть невозможно. Режим строг и неумолим и в отношении арестованных, и в отношении надзирателей.
Питание в тюрьме ужасное. Оно в особенности губительно для женщин. Переведенные из других тюрем, т.е. прошедшие известный подготовительный режим, они кое-как переносят "бутырскую диету", но попадающие сюда прямо с воли в кратчайшей срок "доходят". Младенцы, рожденные здесь, большею частью похожи на головастиков, или скорее на паучков, с тонюсенькими ножками, громадной головой, малюсенькими сморщенными личиками, озарёнными с рождения бесконечно грустными глазами. В материнских грудях нет молока. Откуда ему быть? О пропитании "детей государства" заботится правительство. Надзирательницы разносят на опрятных подносах резиновые
пузыри с наконечниками - сосками. Молоко для сосунков. Матерям не доверяют бутылки. Ведь с них станет — разбить склянку и перерезать младенцу горло или себе вены в приступе отчаяния...
 
Ребят оставляют при матерях до выноса решения суда. Тогда их отбирают и отправляют в гоc-ясли. Мать пойдет своим длинным страдным путем срока в ИТЛ, и младенец никогда не увидит ласки, тепла и не будет знать, кто и где его родители. Он получит какую-нибудь фамилию попроще и в документе, в луч­шем случае, около имени матери будет стоять неразборчивый росчерк. Его ро­дителем становится партия. Великая партия большевиков.
 
Система отчуждения детей штрафных родителей ведется десятилетиями. Мне пришлось встретиться в лагере с здоровыми парнями, которые понятия не имели, кто их отец, и в рубрике, вместо имени матери, стоял росчерк или, в лучшем случае, "Мария Ивановна", которыми в России хоть пруд пруди...
 
Деторождаемость в Бутырках потрясла меня с первого же дня моего при­бытия. Воспитанный в крепких устоях семьи, привыкший с раннего детства с уважением относиться к женщине -матери, женщине - другу, столкнувшись наглядно с полным пренебрежением к самой святой роли ее, материнству, я был оскорбно поражен. За все время моего пребывания в границах СССР я глубоко переживал и страдал за русскую женщину, за всех женщин, против своей воли попавших в "социалистический рай", превращенных в вьючное животное или звериную самку.
 
Бутырка является как бы прелюдией для лагерей. Может быть, в ней легче режим, чем в Лубянке или Лефортове, но она является тоже внутренней тюрь­мой МВД, и ее "диапазон" шире. Там люди сидят в среде себе подобных — политических. Здесь они впервые сталкиваются с уголовным миром.
 
Бутырская тюрьма постоянно перенаселена, что доказывает, как велико ко­личество уголовных преступников. В Бутырке не существует "подбора" в ка­мерах. Садят в ту, в которой есть место. Бытовиков с "контриками по 58". Если месту нет — его создают уплотнением, и уплотнение не имеет границ.
 
Уже в Бутырке начинается бесцеремонное обирательство заключенных. Не
все же туда попадают без зубной щетки, в изрезанной на кусочки немецкой форме.  
 
Приходят некоторые в шубах с бобровыми воротниками, в аккуратныx ботинках, с одеялом и подушкой через руку и в полном ассортименте нижнего белья.
 
Такого обычно вталкивают в камеры, вмещающие предельно большое число заключенных. 25 - 30 человек без перенагрузки. Надзиратель взглядом оценщика осматривает все его "движимое имущество". Выходя, он делает условный знак блатным, указывая предмет, на который предъявляет свои права, первую же ночь уголовники "дают жизни" несчастному. Если он парень покладистый — операция проходит безболезненно. В крайнем случае, его немного "помнут". Если же он даст отпор — избиение принимает самые ожесточённые формы и часто кончается пожизненным увечьем. Вещи, все равно, отбираются. Лакомый кусочек или кусочки получает надзиратель, остальное тут же, на глазах у жертвы, разыгрывается и опять проигрывается посредством игры в до неузнаваемости засаленные карты.
 
Мне, казалось бы, было нечего терять, и все же на мои изрезанные сапоги и остатки бриджей попробовали польститься блатные. Я с детства изучал бокс и сразу же дал отпор. Урка полез на меня с ножом, но второй "апперкот" отправил его на пол, и он оставил меня в покое, пробурчав что-то на незнакомом мне блатном наречии в сторону своих товарищей. На следующее же утро надзира­тель забрал меня из этой первой камеры и водворил, куда следует.
 
Блатные любят силачей и отчаянных людей. От здорового кулака они отсту­пают и сторонятся, слабых уничтожают, как клопов, поэтому людям без бицеп­сов и сердца советуется отдавать вещи без боя, но на следующее же утро подни­мать страшный крик, протестовать громко и настойчиво, доказывая надзирателю, что его ограбили до нитки и основательно помяли. Если он — "контрик", его быстро переводят в камеру "по 58 статье", в свою среду, и обещают "пошукать его барахло". Таковое, как правило, не находится, но человек сидит со своими людьми, и ему становится все безразличным.
 
...Прибыл я в Бутырки как-то не вовремя, поэтому меня, против правил, сунули на короткий срок в церковь - пересылку. Там обычно находится до 60 человек. Коек нет. Сплошные нары без матрасов, но с клопами. Вместо поду­шек — кулак под голову.  
 
Счастливцы, имевшие верхнюю одежду, стояли пе­ред проблемой — подостлать ее под свои костлявые бока или укрыться, что­бы хоть немного согреться.
 
На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня "забыли" на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь.  
Если не помогает - нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки - вора, моего пер­вого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса "блатняка".
 
В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосидельцы, "контрики заграничные", попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судь­ба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в "бокс", они и голоса не подавали, сидели в нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их "примерное поведение" улучшит их участь!
 
В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все де­сять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положе­ния, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.
 
...В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзира­телям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.
 
Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился "звонким и тонким". Он приложил толь­ко один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Гото­во! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхо­личной и печально-рассеянной русской девушки.
 
Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисто­чек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были зама­заны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указа­тельного пальца.
 
Эта "Катюша" заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое "дело" нахо­дилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передат­чика. Девушка, не поднимая головы, спросила:
— От кого вы ожидаете передачу?
Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.
— От Трумана.
— ...Так... От Трумана...Его имя?
— Гарри!
— ...Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Ули­ца, номер дома?
— Белый Дом. Вашингтон. США.
— Как? — встрепенулась бедная "Катюша". Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный...хм...Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету...Значит, передач не ждете!
 
Я улыбался.
 
Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной крас­ной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашну­рованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженно­го, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у "контрика", доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других "заключенных"? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человеч­ность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному "делу" был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в "контрреволюционной агитации" среди граждан СССР.
 
От "Катюши" меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправи­ли в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.
 
Опять сочетание цифр "7" и "3"...
Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение все­возможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие офицеры советской армии, орденоносцы (!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже про­шли через "игольные уши" МВД. В этой же камере я встретился с врачом, кото­рый мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетне­ве, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.

 

Камера меня встретила сердечно. За меня говорила моя фамилия. Набро­сились с расспросами. Часами я рассказывал о всем, происходившем за гра­ницей с 1941 года, о капитуляции, о выдаче.
 
"Наседок" в камере не оказалось. Все мои, отдам справедливость, — весь­ма несдержанные повествования прошли без последствий. Насколько я был по-мальчишески неосторожен, несмотря на все уже пройденное, я осознал позже, когда мне приходилось быть свидетелем терзания жертв доносчиков, "отстукавших" камерные разговоры тюремному или лагерному начальству.
 
Мои сосидельцы сразу же угостили меня папиросами и даже, я это подчер­киваю, даже хлебом. Особенно сердечны были власовцы, обрадовавшиеся мне, как родному брату.
Жизнь в Бутырках проходила несравненно легче, чем в Лефортовом. Мы могли спать, когда хотели, хоть круглые сутки. Постели были гораздо хуже, и "самообслуживание" причиняло массу забот, но зато мы шумели, галдели, разговаривали и даже пели, что в Лубянке и Лефортово строжайше наказыва­лось, и не только из-за этого, но самим на ум подобное поведение не шло.
 
Я только что упомянул слово "самообслуживание". Так называлась внутрен­няя, камерная раздача хлеба и сахара.
 
Каждый день на всю камеру выдавался рацион сахару. Дели на 25 человек, как хочешь. И вот тут сказалась смекалка русского человека.
 
В Бутырках разрешалось иметь нитки. Из двух маленьких кусочков бума­ги, двух щепочек, приходивших к нам в камеру вместе с хлебом (об этих ще­почках или костылях напишу отдельно) и ниток, сооружались примитивные весы. Бралась примерная, по наметанному глазу, первая порция сахару. Она насыпается в одну "чашку" весов и служит как бы гирей. Сахар отмеряется на двадцать пять порций, и если остается излишек, он чуть ли не по крупиноч­кам добавляется каждому.
 
Конечно, подобный способ развешивания далек от совершенства Рука у развешивающего может дрогнуть, нитка какая окажется длиннее, и т д Поэто­му разделенный на кучки сахар остается лежать на столе. "Дежурный раздатчик" (для беспристрастности он меняется каждый день), становится спиной к столу, и его спрашивают, указывая на невидимую ему кучку — кому, а он называет имя сожителя. И так двадцать четыре раза Последняя остается ему.
 
Свободный человек, никогда не сидевший в советских тюрьмах, не может себе представить, с каким глубоким волнением, сказал бы даже, с вожделени­ем, переживают ежедневно раздачу продуктов взрослые люди. Профессора университета, недавние герои отечественной войны, майоры танковых час­тей, актеры известных театров, буквально дрожа, не спускают глаз с кучки сахару, которая ему показалась самой большой. А в ней-то всего 12 граммов!
 
Голод, истощение, отсутствие самых необходимых витаминов и минера­лов, вырабатывают эту жадность и зависть. Каждому кажется, что его обо­шли, что его ежедневно обходят, и что "самые большие" кучки сахару или лучшие куски хлеба попадаются всем, кому угодно, только не ему.
 
Хлеб в камеры приходит разрезанный на порции, по 450 граммов каждая. Ко­нечно, куски не похожи один на другой. Тут и горбушки - края буханок, серединки, "чистый" хлеб, т.е. целые куски, и "костыли", т.е. куски с довеском, прикрепленным к "порции" деревянной щепочкой, употребляемой нами впоследствии для весов.
 
Хлеб сырой и недопеченный, поэтому лучшими считались горбушки. Боль­ше корки. Какие только эпитеты не давались этой "пайке"! И "птенчик", и "пташечка", и "разгорбушечка", и "симпомпончик"... Эти горбушки достава­лись каждому по очереди. Велся, конечно, строгий учет, и вне порядка полу­чить его не удавалось "Пайка с костылем" вечно вызывала неудовольствие. Всегда казалось, что неизвестный нам тюремный раздатчик именно на этих "костылях" наживается и обманывает.
 
Сахар съедался, как конфета. Его сосали или разводили в миниатюрном коли­честве воды. Тратить его в кипятке не считали полезным для организма Быстро, мол, рассосется в желудке. Некоторые посыпали им хлеб и называли "калачом".
 
В тюрьмах очень быстро человек поддается голодному психозу. Под его действием буквально сохнет мозг. Движения становятся вялыми, мысли сконцентрированы только на еде. Даже свободы больше не нужно, — дайте только пожрать до отвала! "Жрать" — это крик желудка. Он становится хозяином человека, а не разум. Он требует. Он толкает на ухищрения, маленькие жульничества, а в конце концов, может создать почву и для страшных преступлений.
 
Вопрос удовлетворения голода является главным фактором жизни в совет­ской тюрьме. Делаются научные вычисления, опыты, люди выдумывают "ак­сиомы сытости". Одни съедают хлеб сразу же, все 450 граммов, засыпав его сахаром Они утверждают, что необходимо заполнить весь желудок и заста­вить его усиленно работать, пользуясь максимумом желудочного сока Другие крошат 450 граммов хлеба в воду и выжидают, пока он не превратится в жид­кую кашу Уверяют, что в таком виде хлеб дает самый большой процент пита­ния Третьи разрывают хлеб на множество кусочков и жуют его в течение все­го дня. Но 450 граммов остаются 450 граммами, и самообман не помогает.  
 
Чтобы убить время, люди ложатся на койки, заворачиваются с головой в оде­яло и мечтают. Мечтают о хлебе. Хоть раз еще в жизни, хоть перед смертью, но наесться хлеба до отвала. Даже не свежего, не душистого и пушистого, а любого, черного, с отрубями.
 
В Бутырках я еще не был таким изголодавшимся волком. Мой желудок все еще находился под контролем разума, но я не могу забыть один случай из моей жизни "там".
 
...Я попал в Сиблаг МВД, у города Мариинска, в пересыльный лагерь "Мар-распред" (Мариинский распределительный пункт). Старые заключенные встре­тили меня в высшей степени приветливо. Старая артистка Мариинского Театра в Ленинграде, Лидия Михайловна Жуковская, знавшая моего отца в молодости, еще по Лейб-Казачьему полку, страшно обрадовалась нашей встрече. Она знала, что такое голод, сама голодав не раз, и, увидев меня, не могла не заметить, что я стою на границе полного физического краха. В те дни я действительно был "фити­лем" или "доходягой".
Лидия Михайловна отозвала меня в сторону и, деликатная и добрая, не желая меня смутить (кто уж смущался в лагерях на положении "огарков"!), шепнула:
— Николай Николаевич, дорогой! Я вам достала немного покушать. Ешь­те, не стесняйтесь. Мы здесь... в лучшем положении. Пища, конечно, не очень аппетитная, но ее вдоволь. Здесь публика вся своя. Свои лагерники, сживши­еся и верные...Идите и ешьте вволю.
 
Меня подвели к ведру в десять литров, полному лагерного супа, так назы­ваемой баланды, из картофеля и капусты. Рядом стояло второе ведро, до по­ловины полное овсяной каши. Конечно, без масла. И дальше — 4 куска хлеба, по 850 граммов каждый.
Я сел и стал есть. Я ел. Ел. Ел...
 
Мне никто не поверит! Но я ел с передышкой, с легким отдыхом, с неболь­шими паузами, и я съел все это богатство!.. Как я себя чувствовал после этого пиршества, не буду говорить. Но умереть я не умер, и у меня не произошло прободения желудка или заворота кишок.
 
Попав в свободный мир, я изумился, как мало может есть обычный чело­век. Стакан молока с сахаром, немного омлета, бутерброд с ветчиной, чашеч­ка земляники, и я уже отказываюсь от банана или апельсина. Я сыт по горло. А тогда, в лагере, я съел 10 литров супа, 5 литров каши и 3600 граммов хлеба!
 
Царь — голод! Голод, хозяин желудка, хозяин мыслей, диктатор всех чело­веческих поступков. Это хорошо знает МВД!
 
Царь — голод — их лучший помощник и сотрудник Поэтому в тюрьмах люди голодают. В них создается прекрасная платформа готовности работать, работать до смерти в лагерях МВД. Кто не работает — тот не ест!
 
Голод заставляет самых отчаянных врагов коммунизма работать на его стройку. Работаешь и выполняешь норму на все 100 процентов — получаешь 750 граммов хлеба. Выжимаешь 111 процентов — 850 граммов! Еще поднаж­мешь на 121 процент — "пайка" поднимается до 950 граммов.
 
Люди лезут из кожи, тощают, выжимают последние соки из своих муску­лов для того, чтобы получить лишних 100 гр. хлеба, не думая о том, что орга­низм сожжет его в пепел, не пополняя свои резервы. Об организме больше никто не думал. Ни и вылезающих волосах, ни о выпадающих зубах, стертых в кровь плечах, разбитых ногах. Ими руководило одно желание - лечь спать со вздутым, полным пузом.
 
В лагерях всюду царит страшный, кровавый закон бессердечия. Он гласит: "Умри ты сегодня, а я завтра!" Умри раньше меня! Пусть я живу только на день больше, но этот день будет мой...
 
Сколько раз я вспоминал слова Меркулова, ушедшего из жизни легкой и ко­роткой дорожкой. "Жить будете!", говорил он отцу и мне. — "Жить и работать!"
 
И мы "жили", для того, чтобы работать на стройку великого социализма.
 
Работали, для того, чтобы "жить"!
 
...В Бутырках было время и летоисчисление. Пища выдавалась регулярно. Про­гулки делались тоже приблизительно в определенное время и в определенные дни. Арестанты на стенах расписывали "календари", и мы точно знали, какой сегодня день и какое число.
 
На двадцать пятый день после моего приезда меня подозвали к окошку камеры. Надзиратель протянул карандаш и бумагу.
— Вот, распишись, Краснов! Твое дело с сегодняшнего дня, 24 октября 1945 года, направляется в Особое Совещание!
 
Коротко и ясно. А что такое Особое Совещание, я точно не знал. Даже мои испанец в Лефортово не мог мне объяснить.
 
Сосидельцы в Бутырках рассказали, что ОСО состоит из трех человек, "боль­ших" людей МВД или МГБ, иной раз даже из правительства или прокурату­ры СССР. Назначаются они по особому распоряжению и, вероятно, по сущ­ности или важности рассматриваемого дела или самого преступника.
 
Суд происходит заочно. Своих судей арестант не видит. Никуда не вызыва­ют, и остается только ждать, что произрекут три красных оракула.
 
Существует только три варианта приговоров: смертная казнь, 25, 15 или 10 лет лагерей.  
На свободу ОСО не выпускает. Ею решение доставляется подсу­димому, и он расписывается, подтверждая прием.
 
Злые языки в СССР рассказывали, что ОСО это — миф. Что "три оракула" вообще не решают дела, а это делают их секретари, и что все это опять же "трафарет" и "рутина". Во всяком случае, тогда, когда под вопросом стоит судьба какого-то мальчишки, вроде Краснова.
 
Жалоб против решения быть не может. Распишешься — хорошо. Не распи­шешься — тоже ладно! Все равно в лагерь поедешь, если жизнь подарили, а если прикажут вздернуть или расстрелять, то и вздернут и расстреляют
 
Бывали, правда, чудаки, которые все-таки пробовали обжаловать решение ОСО. Проходили длинные сроки. Они гнули спины в лагерях, приобретали "звон­кие и тонкие" формы, и, наконец, их вызывали к оперу, который им сообщал резолюцию на жалобу.
 
Ответ лаконический: "Сужден правильно. Дело пересмотру не подлежит". — Или "Дело рассмотрели. Сужден правильно"... Не в лоб, так по лбу!
 
Все подобные ответы приходили на готовых формулярах, и опытные ла­герники (бывали среди них отсидевшие по два срока по разным "делам") го­ворили, что жалоба валялась где-то положенный срок или немного дольше, затем к ней пришивался такой "штамп" и процедура была окончена.
 
Не могу сказать, чтобы срок до решения таинственного ОСО был приятным. Я волновался. Мне, казалось, было бы легче, если бы я был выведен перед настоящим судом, с живыми людьми, прокурором, защитником (?) и все­ми остальными судебными личностями. Мне было бы легче читать на их ли­цах, угадывать решение и, по возможности, самому отвечать на вопросы. Уверовав в то, что моя судьба решена заранее, мне все же хотелось сказать им этим неизвестным судьям, мое мнение о многих вещах...
 
Я узнал уже тогда, что все это бессмысленно и глупо, но желать я мог! День за днем. Меняются люди в камере. Увели уже осужденного власовца, с которым я особенно сдружился. Исчез один из профессоров, которому пришили очень большой срок, а я все еще переживал ежедневную раздачу сахара и хлеба и отсчитывал квадратики нашего стен-календаря.
 
Водили нас аккуратно в баню. Маленькая подробность тюремной жизни. Баня — это почтовое информационное отделение.
 
В предбанном помещении сообщали, кого вызывают на суд Там же подпи­сывались под решением ОСО. В последнем случае осужденный больше не возвращался в камеру. Его сразу же переводили по инстанции.
 
Людей, доставляемых на суд, возвращая, опять приводили в баню и оттуда уже "по инстанции". Арестанты шутили, что это делалось для успокоения рас­строенных нервов холодным душем и для гигиенического очищения, после пе­ренесенного страха.
 
Стены бани — история тюрьмы и ее людей. В определенных местах хранятся огрызки карандашей. Если такового нет — его заменяет ноготь. По возвраще­нии с суда или по принятии решения ОСО, на влажной стене писалось: "Камера 73 Иванов или Сидоров. 10 лет. Прощайте!" или "Петров, камера 124 В смерт­ную. Ничего. Заменят" Бывали и подобные надписи. "Козлов, 9 лет из камеры 15. Сексот. Бойтесь". Или еще яснее: "Всем. Зуев. Блондин. 42 года. Предал. Душите гада!".
 
Так мы узнавали бутыркинские новости о судьбе товарищей, определяли "стукачей" и даже ознакамливались с мировыми событиями.
Так узнали и об окончании войны с Японией. Сидя по камерам, слышали салюты из пушек и мучили себя догадками. Всякие высказывались предполо­жения, до переворота и смерти "гада Сталина" включительно. Кое-кто побы­вал в бане и принес весть. Прочел на стене: "Всем. Сегодня, 14 августа, за­кончена война с «косоглазыми» и сейчас же рассказал в камере.
 
Конечно, против подобной "почты" и "информ-отдела" велась борьба. Над­зор-состав проверял стены перед приводом группы заключенных, но баня - боль­шая, стены высокие. Каждая камера имела свое местечко, которое знали только сосидельцы, и особое место было отведено для обще-важных сообщений. Наконец, пришел мой день. — Краснов, с вещами в баню!
 
Прощаюсь. Вещей нет, поэтому успеваю пожать двадцать пять рук. Если один в баню, а не группой, значит пришло решение ОСО. В камеру не вернусь.
 
Все желают мне получить не больше "десятки". Меньше все равно не да­дут. В большом смятении выхожу из камеры. Еще одна страничка жизни перевернулась...

 

 

СОВЕТСКИЙ СУД И КРАСНАЯ ПРЕСЕНЬ
 
Я шел за надзирателем, будучи уверен, что меня сразу же проведут в баню. Нет! Меня спустили только на первый этаж тюрьмы. Прохожу мимо "бок­сов". Начинаются камеры. Перед одной из них мы остановились.
Надзиратель открывает двери и коротко приказывает:
— Войдите!
Вхожу и чувствую, как у меня темнеет в глазах. Папа! Я вижу папу!..
 
Не верю сам себе и стою, глупо и растерянно улыбаясь. Не в силах выжать ни одного слова. Отец первый делает шаг ко мне, и я бросаюсь к нему в объятия. Молчим, крепко сжав друг друга руками. Мне кажется, прошла веч­ность, прежде чем мы разжали объятия и впились главами в осунувшиеся черты близкого лица.
 
Мы одни. Комната пуста. Очевидно, какая-то приемная, куда нас привели расписаться в принятии решения суда. Садимся на скамью, и папа начинает рассказывать о пройденном пути. Ему было очень тяжело на допросах. Мно­го тяжелее, чем мне. "Воздействие" производилось моральными мерами, но его хоть не били... Не знаю, правду ли он мне говорил, или утешал, не желая возбуждать во мне новой волны злобы и отчаяния.
 
Жадно вглядываюсь в него. Пожелтевшая кожа плотно обтянула скулы. Нос заострился. Глаза ввалились. Губы — серая линия.
 
—...Тебе стыдиться своего отца не приходится, Колюнок! Спину я перед га­дами не гнул. Ни в чем не "признался". Никого не подвел...— заканчивает он свой рассказ, глядя мне прямо в глаза.
 
Делюсь с ним своими переживаниями. Опять обнимаю его и чувствую, как мои руки скользят, как по решетке, по выпуклым, лишенным всякого жира, реб­рам. Вспоминаю Николая Краснова старшего, всегда аккуратного, педантного, внимательно следящего за своим видом, выправкой и в особенности за здоро­вьем. На что он похож! Его форма в таком же жалком виде, как и моя. Рубище.
 
...Нам дали час на разговор. Отец был очень взволнован. Рассказал мне, что все выданные из нашей группы вели себя с достоинством, и один отстаи­вал других. И дед, который все время твердил, что, если уж кто виноват, то только он. И Семен. И Соламахин. И Васильев. И Шкуро. И Головко. И все другие. Только Доманов...
 
У отца упал голос. С трудом ему удалось выговорить слова.
— Доманов открещивался от всего. За все, что было в Италии, за казачью организацию он всю вину валил на деда... выгораживая себя...
Он поторопился переменить тему.
- С мамой что, Николай! Что с бабушкой и Лилей? Пробовал и так и сяк заставить следователей сказать хоть слово о их судьбе. Несколько раз пускал такой шар - спросите, мол, мою жену! Глазом не моргнули. Слова не сказали. Что ты думаешь? Неужели и их выдали советчикам джентльмены с Темзы?..
 
...Береги себя, сын, по мере возможности не нарушая правил чести. Кто сможет, должен стараться так или иначе просочиться обратно в свободный мир. Мы еще не знаем, но, если нас не казнят — должна же быть какая-то возможность для... бегства. Весь мир должен узнать о "случае в Лиенце", о нас, о Казачьем Корпусе фон Паннвица...
 
Тогда я не верил в возможность возвращения, но и я лелеял мечту о бегстве и дал слово отцу, что, если представится хоть маленькая возможность, я ею воспользуюсь...
 
Час пролетел, как минута. С тяжелым сердцем мы поднялись и перешли в соседнюю комнату, в которую нас ввел надзиратель. За письменным столом лейтенант войск МВД. Два стула.
— Садитесь, господа Красновы. Кажется...отец и сын?
— Да!
 
Лицо у лейтенанта симпатичное. Человеческое, никак не гармонирующее с его формой и положением. Очевидно, по его инициативе, хоть он нас и пе­респросил о родстве, нам была дана возможность поговорить наедине.
 
Слушайте приговор. Он почти одинаков для вас обоих. Начнем... ну, нач­нем с сына...
..."Особое Совещание при МГБ, на своем совещании 27 октября 1945 года, слушало дело обвиняемого Краснова Николая Николаевича младшего, рож­денного в 1918 году, гражданина Югославии, по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей 58 (4-11) УК РСФСР, и постановило:
— Признать виновным Краснова Николая Николаевича по пункту 4,58 ста­тьи, за оказание помощи международной буржуазии в покушении свержения существующего строя в СССР, которое выразилось в его участии в войне на стороне гитлеро-фашистских войск.
Признать виновным его же по пункту 11 той же статьи, за участие в борьбе против СССР в эмигрантских организациях в гитлеровской Германии.
Именем Союза Советских Социалистических Республик, на основании все­го вышеуказанного, приговорить Краснова Николая Николаевича младшего к 10 (десяти) годам Исправительно-трудовых лагерей... без лишения прав пос­ле окончания срока".
— Дальше следуют подписи, господин Краснов. Подписи членов ОСО. Ясно?
Подпишите.
— Отказываюсь!.. Это подтасовка фактов. Ни в каких организациях в наци­онал-социалистической Германии я не участвовал. До войны я был офицером Югославии. Во время войны я стал офицером регулярной немецкой армии...
— Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет. Офицер немного насторожился. Приветливость пропала. — Теперь вы! — говорит он папе.
 
Все то же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался... террористом! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918-20 году он был командиром, а в дни войны 1941 - 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно! Отец тоже не расписался.  
 
Тот же ответ лейтенанта.
— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, "господа" Красновы.
 
Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пере­сылку. Попадаем в камеру №11. Начинаем отходить. Напряженность отпус­кает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам вместе дадут провести "срок наказания".
 
Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенко. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда... ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда больше­виками, Вдовенко якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедня­га одряхлел и был смертельно болен.
 
Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и поду­шек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, на­шими разговорами.
 
Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво в обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.
 
Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.
— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?
Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу.
— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период "отцы и дети". Потом стал сам человеком и жил своей жизнью... В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть - то когда и где?.. Мы - обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие...
 
...Затем, сын... что бы ни делали большевики из этого помещения — оно оста­ется храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Ан­тиминс. Тут совершались службы... Тут столетиями теплились свечи, зажжен­ные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы... Я верю, что все эти молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бес­чинства святотатцев, все злодеяния богоборцев...
 
Так говорил, так думал, так чувствовал мои отец.
 
Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное. Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горе­ние он действительно заслужил вечный покой и вечную память.
 
Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая все впол­не естественным, принимая все, как должное, встала во всем своем величии в моих глазах в те дни, в пересылке.
 
Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными, плохо скры­тыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит Давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы оба были голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пере­сыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунув­шийся, поседевший папка, припрятывал от своей "пайки" отломанный кусок граммов в 100 -150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завернутый в его полотенце, делал изумленные глаза и говорил:
— А это откуда? Ах...(как бы припоминая)... это со вчерашнего дня оста­лось... не доел. Не хотелось... Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне ненужно...
 
Святая ложь любящею отца! Вспоминая о ней, я и сегодня не могу сдер­жать слезы благодарности. За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое вни­мание в сторону, для того, чтобы "незаметно" подсунуть лишний кусочек, насыпать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски...
 
К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глу­постью, вроде — "Смотри, папа, муха летит" — подталкивал к нему кусочки и насыпал сахар...
 
Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасом я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, которые он тщательно старался скрыть от меня.
 
Пришел день, и нас вызвали "с вещами". Попрощались с безнадежно уста­лым и ко всему безразличным генералом Вдовенко. Вывели из пересылки че­ловек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы "от него" не отнимать глоток воздуха.
 
Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня. Эта тюряга была особого порядка. "Свободная". Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дня мы прогуливались и ждали, пола нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было ко­зырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образом, "блатняков", которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.
 
Мы перестали быть "элитой". Советское правосудие было удовлетворено. Оно "облекло" наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу советско­го союза. Где-то в архив положено было наше дело. "Контрики" отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хо­чешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!
 
...Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радова­лись каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты.
 
Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех "парями" или "мужиками". Мы с интересом при­слушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.
— Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?
— С Бутырки! - вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.
Кто-то узнал "кореша", дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:
— Давай, Мишка - рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!
 
Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уго­варивали захватить с собой папу, чьи сапоги прохоря и форма — лепеха, при­влекли глаза "урок".  
Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной тля СССР добротностью.
 
Там же я узнал, что выражение "оторвать угол" означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в пе­редрягу прямо из дому.
В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долю не могли привыкнуть к тому, что "опять" исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным "обратно" (вроде — "обратно пошел дождь!" и т.д.), но "блатной язык" из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.
 
На лагерном блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заряжая жаргоном ос­тальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.
 
Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как "иностранца, хорошо говорящего по-московски", т.е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: "ни­как из американцев будет!", почему-то решив, что моя физиономия — амери­канского типа.
 
Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т.е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья - "Элида Шампунь", тоже неизвес­тного, как и сумка, происхождения. Я было заикнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и я замолчал.
 
В воронке мне пришлось в пустой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба "на всякий случай", и его выкрали.

 

Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечались — эх, за­курить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили. Подошел надзиратель.
— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сосло­вия). Махнем (обменяемся) на махорочку?
 
Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Поню­хал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.
— На, паря! - обратился он ко мне. — Хватит! — и, повернувшись, быстро зашагал к зданию.
 
Вот тебе и "хороший человек"! Пользуясь незаконностью своею (и нашего на первом месте!) поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.
 
Заработок "торговцев" по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10.000 Процентов. Великая теория Карла Маркса и его "Капитал" приобрели в СССР особый смысл.
 
Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки.
Время шло, и опять засосал голод, а тут опять появился "наш" надзира­тель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает.
— Жрать хотите? — внезапно спросил благодетель. — Чего за хлеб дадите?
Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построе­ны на новоприбывающих. Пока их еще не облапали "блатные" по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе, зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного "фрайера".
— Вот сапоги, если хочешь, — показываю на мои хромовые, с надрезан­ными голенищами и оторванными подметками, подвязанными веревочками. У меня они вот-вот распадутся, а из рук приличного сапожника могут выйти совсем "фартовыми прохарями".
— Скидывай! — приказал он мне деловито. Снял. На этот раз, умудренный опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и, нако­нец, сказал:
- Ладно! Для тебя, как для брата родного, сделаю "по блату". Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идет?
- А я что ж, босым останусь?
- Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет.
 
Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, об­шитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах, где, как на барахолке, происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел бы на этакий товар. А тут, как я потом узнал, я прошля­пил. За него можно было сорвать гораздо больше, и "блат" о котором мне, "как родному брату", говорил надзиратель, был определенным жульничеством и обираловкой. Но рядом, бледный - бледный, с прозрачно голубоватым ли­пом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света, сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.
 
И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, как он при­нес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.
 
Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: сме­сью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнур­ков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.
— Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные со "слюнками" (ножами) не будут лезть. Ты теперь на "старца" (арестанта, прошедшего! огонь, воду и медные трубы) больше смахивать будешь... А сосед твой махать не хочет?..
 
Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.
 
Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хле­ба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.
 
За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопреде­ленных лет, в пенсне и с бородкой. Оказалось, что нас действительно "огра­били". Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже "акулы Воллстрита"!
 
Но "чеховский интеллигент" утешил нас заявлением, что и надзиратель хо­чет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы советского союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.
 
Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400 - 500 рублям. Полкилограмма масла, по словам человека в пенсне, на чер­ной бирже (а где его достать без черной-то биржи!) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20 - 40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную "пришивочку" получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко...
 
Этот же надзиратель повел нас на медосмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой отец не подходил к содержанию пере­сылки Красной Пресни Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для "дальнего следования обычным этапом".
 
— Вас отправляют в Сибирь. Еще не известно точно, куда, и мне совесть не позволяет...— ответил мне врач, когда я бросился к нему чуть ли не со слезами, умоляя не отделять отца от меня. — Если вы еще не знаете, что такое этап, то поверьте моему слову, и как сын, желающий добра отцу — не проси­те. Он этого не выдержит!
 
Никогда не забуду выражения глаз моего несчастного папы, его взгляд, кото­рым он меня провожал, когда нас разделили. В них была скорбь и укор. Не мне, невольно покидавшему его, а всему человечеству, допустившему насаждение бесовского зла на нашей Родине, допустившему Лиенцевское и другие преступ­ления 1945 - 46 годов, допускающему и сегодня все бесчинства коммунистов...
 
Мы расстались навсегда. Больше я не видел Краснова старшего. Он умер одиноким и измученным, но, по словам людей, которые были с ним, всегда стойким и гордым. Никогда мой отец не добивался, не просил никаких побла­жек и облегчений. Он шел по своему крестному пути, морально не сгибаясь.
 
Где его могила на далекой северной земле? Лежит он один, или закопан вместе с другими мучениками, в общей могиле, может быть уже вспаханной и перепаханной?..
 
Много еще лет пройдет, много воды утечет, но имена мучеников, оставив­ших свои кости в безымянных могилах далекой Сибири, Урала, Норильска, Мордовской АССР и других мест человеческого закрепощения, останутся навсегда жить в памяти их близких и навсегда останутся пятном на совести тор­говцев мировой политикой.
 
Осиротевшим, ничтожным и маленьким чувствовал я себя в пересыльной тюрьме Красная Пресня. Некоторые ее назвали "Кровавой Плесенью" и, думаю, не преувеличивали. Ей это название дало не поведение самого начальства, а его попустительство в произволе блатных, взявших тюрьму крепко в свои руки.
 
Двухэтажное здание делилось на камеры, но днем камеры не всегда запи­рались, ввиду того, что из Пресни можно было ходить под конвоем на работу. В ней сидел отработанный пар судебных процессов, и, как я уже сказал, под­разделения в ней на блатных и "по 58" не делали.
 
Работа? — Разгрузка дров, и за нее хватались все. Производилась она дале­ко не стахановским темпом, и, конечно, было приятнее провести день на све­жем воздухе, чем вдыхать в себя запах "кровавой плесени".
 
В камерах общие нары, рассчитанные на 50 человек. Помещали же 100 и больше. Ни повернуться, ни вздохнуть. В этой пересылке я прошел через под­готовку к лагерям, вернее через "последний шлиф". Падая со ступеньки на ступеньку, с отменной Лубянки в коврах, я докатился до положения нуля, где мое прошлое, мое имя, мое как бы социально-арестантское положение не сто­ило ломаного гроша.
 
Новичку в Пресне предоставлялось "почетное место". У самых дверей. Ря­дом с вонючей парашей. Днем ему указывали на крайнее место на нарах. Но­чью этого места больше не было. Тело до тела были нары укомплектованы, и новичку предлагалась возможность сидеть на деревянной крышке самой "Прасковьи", так как весь пол тоже был покрыт телами.
 
Ночью несчастный, впадая иной раз в дремоту, не замечал кандидата на "оправку".  
 
Случалось, что он бывал просто облит мочей, или какой-нибудь блатной с удовольствием воссаживался прямо на его колени...
 
Новички с нетерпением ждали первой очереди, если кого-нибудь убирали и отправляли в лагеря, и торопились занять любое место на нарах или на полу.
 
Даже в декабре не топили в камерах. Людские тела, их испарения создавали просто невыносимую температуру. Форточки стояли настежь открытыми, и из них валил смрадный пар.
 
Вперемешку лежали блатняки и "контрики". К стыду контрреволюционеров, воры и убийцы, как правило, занимали самые лучшие места, грабили и изби­вали, спали на мягких подушках, присланных из дому людям "по 58", а те молчали и никогда, даже если были в большинстве, не подавали голоса проте­ста. В такую пассивную камеру попал я на первых шагах.
 
На второй день по прибытии, отсидев одну ночь на параше, мне удалось заполучить местечко на полу. Морально истерзанный разлукой с отцом, физи­чески смертельно уставший, я заснул мертвецким сном. В ту же ночь меня ограбили. Украли последний табак, вытащив его из внутреннего кармана мо­его кителя. Обнаружив кражу на следующее утро, я во всеуслышание объя­вил о совершившемся и стал протестовать. Ко мне сразу же подползла интел­лигентская "58 статья" и стала уговаривать прекратить шуметь, а то изобьют, разденут, а могут и прирезать!"
— Но нас же, контриков, больше! — возмутился я. — Мы можем им тоже "жизни дать!"
— Ш-ш-ш! Что вы! Сумасшедший! Молчите!..
Оттолкнув пресмыкающихся, я полез на блатных, предъявляя им свой "иск".
Урки стали смеяться.
— Ишь ты, вояка нашелся! Вот это да! А где корешки твои? Чай, тебе помощь окажут? А ну-ка, ребята, дай ему прикурить!..
 
От одного удара я сразу же очутился распластанным на полу. На мне оказа­лось человек двадцать. Немного ошалев, я все-таки вступил в неравный бой Дрался и вырывался из всех своих сил. Еще один удар, и из окровавленного рта я выплюнул зуб...
 
Удары острой болью отдавались в груди, в полости живота. Били "скопом", и в то же время, "контрики", интеллигенты, сидели молча, забившись по уг­лам, делая вид, что они ничего не видят и ничего не слышат.
 
В полубесчувственном состоянии меня выбросили за двери камеры. Тут меня сразу же подхватили надзиратели и, не разбираясь, в чем дело, вбросили в сосед­нюю камеру. В ней тоже находились блатные и "58 статья", но на этот раз я натолкнулся на офицеров и солдат Первой Власовской дивизии. По каким-то признакам они сразу же определили, что я "свой", обмыли кровь с моего лица и расспросили, что со мной произошло. К ним присоединилось несколько быв­ших военнопленных, служивших во время войны в немецкой армии.
 
Я рассказал, кто я, и почему я так зверски избит и "разоблачен". Вояки, как в тюрьмах называют военных, рассвирепели. Собралось человек двадцать, стол­пившихся около меня. Наперебой меня утешали и обещали поддержку. Надоб­ность в ней появилась вскоре.
 
Немного отойдя, я прилег на свободное местечко. Недалеко от меня уго­ловники играли в карты. Банкомет проигрался дотла и, как бы ища новые капиталы, взглянул на меня.
— Снимай френч! — мрачно сказал он, останавливая тяжелый взгляд на моем кителе.— Сними, говорю!
— Зачем? — из последних сил вспылил я.
— Я его чичас прошпарил! Платить надо!
— Какое мне до этого дело! — взвыл я не своим голосом.
И тут началось. Вояки повскакивали с мест. Несмотря на истощенность, два десятка бывших солдат дали такого перца шестидесяти блатным и их "ше­стеркам", что дым шел коромыслом. В ход пошли не только кулаки, но и ото­рванные от нар доски. Бой продолжался минут десять, и к концу урки сда­лись, умоляя больше не трогать их. В результате все лучшие места были за нами, и у изголовий нар лежал хлеб и табак, "добровольно, со слезами на глазах" преподнесенный уголовниками в "знак вечного мира".
 
Интересно отметить, что надзор-состав никогда в подобные ристалища не вмешивался, на чьей стороне ни был бы перевес. Он был глух и слеп и из подобных побоищ старался только найти для себя какую-нибудь выгоду, по­добрать незаметно то, что случайно вывалилось, выкатилось, или "плохо ле­жало". Слава о контриках из 17 камеры пошла по всей тюрьме. Блатные про­никлись к нам уважением. Когда нас выводили на прогулку, к нам подкатыва­лись урки и шестерки, умильно заглядывая в глаза.
 
- А-а-а! Как приятно! Это мужики из семнадцатой! Не охота ли закурить? Вот махорочка-мать! Вот и газетка! Хошь "пайку" хлеба?
 
Они просили нас только об одном: не вмешиваться в дела других камер и в их личные, блатные, операции.

 

В Красной Пресне я научился многому. Я узнал, что человек человеку волк и что бороться нужно только сплоченной стаей, хватать мертвой хваткой, ни­когда не отступать и ни в коем случае не поворачивать неприятелю спину.
 
Я увидел, что дальнейшее мое пребывание в СССР ничего общего с Нико­лаем Красновым не имеет. Он стал заключенным номер такой-то, и если хо­чет жить — должен сам выть по-волчьи.
 
В Пресне я узнал, что нужно искать себе подобных и стараться связаться с ними крепкой спайкой. В этом можно позавидовать блатным, самым органи­зованным гражданам великого СССР. Чтобы сохранить свою грязную, пороч­ную жизнь, они идут на любые преступления, до мокрого дела включительно. Если один блатной, матерый убийца, совершает новое преступление, его скры­вают его же сотоварищи. В лагере или в тюрьме негде скрыть "корпус деликти". Дело замять невозможно. Но уголовники защищают своего друга. Они выбирают в своей среде "пацана", малолетника лет пятнадцати, уже имеющего 25 лет сроку, отсидевшего пару месяцев. Он "признается" в убийстве, и ему "обратно пришивают" к 25 годам эту пару отсиженных месяцев. Так это идет. На колу мочала. У подобных типов срок отсидки — в день Последнего Суда. Их это не беспокоит. Двадцать пять лет или десять — какая разница? К тому же для воров и убийц и амнистия другая. Они — самый близкий режиму эле­мент. Кореши до самой смерти.
 
В 1953 году вышел указ Президиума Верховного Совета. За убийство заклю­ченного заключенным же, в лагерях или тюрьмах, преступление наказывалось смертной казнью. Указ не произвел никакого впечатления на преступный мир. Несмотря на то, что нам в лагерях довольно часто читали о том, что такой-то, за убийство такого-то, повешен, согласно решению такого-то военного трибунала, убийства продолжались, может быть, немного в меньшей мере.
 
Преступность развита в СССР, как нигде в мире. Преступность в лагерях перещеголяла все меры. Правда, с 1955 года, вследствие изменений условий жизни в лагерях, она немного упала, но только в отношении убийств. Воров­ство на воле и воровство в лагере являются "общественной особенностью', с которой не умеют бороться. Воруют все. От министров до карманников. Во­руют, потому что жизнь не дает необходимого. Если раньше говорилось: "Не обманешь, не продашь", то теперь говорят: "Не украдешь, не проживешь".
 
Советские воры боятся только смертной казни. Заключение их не пугает. "Лагерь — это наш дом!", — любят они хвастаться.
 
С 1955 года началась борьба с рецидивистами. Их стараются изолировать, помещая в особые лагеря, считая, что этим локализируется зараза. Это — палли­ативы. В СССР должен произойти сдвиг, переворот, смена режима. Народу нуж­но дать стандарт нормальной человеческой жизни, свободу, собственность и  инициативу в выборе труда. Преступность постепенно вымрет сама.
 
Отправка в лагерь оттягивалась. Я маялся от скученности и ничего недела­ния. Однажды мне удалось примазаться к группе заключенных, отправленных на разгрузку дров на Москва-реку. Разгружали с баржей.
 
Стояла чудная погода. Ясное, как голубой атлас, небо. Вдали была видна красавица - Москва. Какой-то мост повис, в преломлении света в воздухе, как кружевной и нереальный, над невидимым изгибом реки. Мимо нас проле­тали электрические поезда по каменной набережной. Шумела жизнь. Прохо­дили люди.
 
Уже по дороге меня удивила бедность прохожих. И мужчины и женщины не в пальто, а в телогрейках. Гимнастерки, сапоги и бушлаты стали основной одеждой послевоенного люда в СССР. Женщины в платках. На ногах войлоч­ные сапожищи. Часто в ватных брюках. Спешат на работу...
 
Вольные не отворачиваются от заключенных. Они неприветливы, но и не брезгуют разговором, если это разрешает надзиратель. Они просто равнодуш­ны. Ничего необычного в заключении нет. Десять процентов населения пер­манентно сидит в тюрьмах и лагерях. У вольных — заключенные родствен­ники. У вольных мысль, "сегодня ты, а завтра я".
 
Разговорился с москвичами, сосидельцами, работавшими на разгрузке. По­чему все так бедно? Почему так убого выглядят дома? Серые, грязные, в под­теках Крыши седлам. Окна залеплены газетами. Заборы покосились.
 
- Как почему? Попробуйте хорошо одеться, сейчас же вам пришьют "дело". Откуда? Честным путем до шевро и шевиота не дойдешь! (верх вожделения со­ветских франтов), - ответил мне, как бы с обидой, собеседник. Франтят верхи. Им все дозволено. В их руках "туфта", и она почти узаконена... А вот насчет домов? Чьи они? Дядины? Так пусть "дядя" их и чинит! Откуда жителю материал взять? Разве что "достать", а достанет, донесут, "дядя" по головке не погладит...
 
Кроме убожества, вас поражает и неопрятность, но и она являлась наследи­ем режима. Все торопятся. Все боятся опоздать. Всем нужно и служить и работать, и хозяйством заняться, и за покупками сбегать, и очередях постоять. А вечером то на сходку, то на заседание, то на сверхурочную работу. Вот кру­тится народ городской, как белка в колесе. Откуда уж тут опрятность разво­дить! С одной тарелки по неделям едят и только в воскресенье ее вымывают...
 
...Грустное впечатление на меня произвело то, что я видел и слышал в этот день разгрузки дров...
 
Наступили этапные дни. Начали нас без всякой надобности и логики гонять из камеры в камеру. Иной раз переселяли дважды, трижды в сутки. Перемеши­вали, как карты для пасьянса. Безалаберщина длилась дней десять. За это вре­мя я успел растерять всех друзей — вояк, успел встретить новых и с ними расстаться. Впопыхах некоторые камеры наполовину пустовали. В других люди "доходили" от духоты и вони. Друг у друга на головах сидело по 150 - 200 человек. Камеры запирались, и "зайцевать" не удавалось. Я был на границе полного отчаяния, зажатый в месиве потных тел, когда 12 декабря вечером внезапно выделили нас человек шестьдесят и бросили в совершенно пустую камеру, вперемешку 58 статья и воры.
 
Начался шмон. Отобрали весь табак. Опасно! Можно махоркой глаза кон­вою засыпать. Пересыльным разрешается иметь папиросы, но откуда их взять? У меня вторично отобрали иконку. Она - де из металла. Можно наос­трить край и... того!
 
В углу камеры я натолкнулся на старые, насквозь дырявые штаны и буш­лат. Надел. Пригодятся. Кроме того, они скрыли остатки моей военной фор­мы. Она до сих пор являлась предметом вожделений блатного мира. — Шшши-виотова! — говорили они с придыханием. Не доехать бы мне было в ней до лагеря. По дороге бы раздели, а могли и придушить. Кроме того, этот вид сравнял меня с остальной массой, и "замаскированному" мне было легче из­бегать ненужных столкновений. Построили нас по пять в ряд. Вывели во двор.
— Садись! — команда. Сели на землю.
Считают по головам. Сбиваются. Опять считают. В воздухе повис мат. При­нимает нас начальник конвоя. Обращается с традиционным приветствием:
— Внимание, заключенные! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. При движении в строю за малейшее нару­шение порядка приказываю конвою открывать огонь без предупреждения. Ясно? Вперед!
 
Встаем и идем. На первых же шагах воры действуют противоположно про­читанной лекции. Они горланят, визжат. Делают право и влево не один шаг, а по четыре - пять. Но нюх у конвоя поразительный. Они сразу же определяют, кто "блат", а кто "контрик". Вор выйдет из строя, наплевать! Прикрикнут — и все. Контрик пошатнется от слабости, или споткнется — поднимется дикий, богохульный мат, и в ход пускаются палки. Стрелять не стреляли, правда. Мы все еще в Москве, хоть и бредем по ее окраине.
 
Приводят нас на товарную станцию. За нами бредут другие группы. Стан­ция специально приспособлена к отправке заключенных. Вероятно, с основа­ния концлагерей. Нас быстро проводят в баню. Времени мало. Эшелон ждет. Не успеваем вымыться, как уже кричат: Одевайся, да чтобы поскорей! Выскакиваем, подтягивая штаны по дороге. Кругом — ни души. Прожектора ярко освещают вагоны, закутанных в шубы часовых, сторожевых собак поро­ды волкодавов и проволоки. Телефонные проволоки протянуты во всю длину состава. Вагоны товарные. Напоминают ежей: они буквально оплетены ко­лючей проволокой. Двери на шарнирах чуть-чуть открыты. Влезть можно толь­ко бочком. Когда погрузка заканчивается, дверь закрывается на засов, замок и еще оплетается проволокой. Под вагонами висят "кошки", крюки. Если бы заключенные пробили пол и выпрыгнули на путь между рельсами — жутко подумать об их конце. Все придумано для того, чтобы подтвердить послови­цу: "Жить нам стало веселей, жить нам стало лучше!"
 
Мою партию в шестьдесят человек подводят к вагону. У других вагонов тоже стоят группы по шесть десятков и больше заключенных. Все еще подтя­гиваются новые серые колонны арестантов. Эшелон составлен из 40 товар­ных вагонов. Между ними, в середине состава, вагон для офицеров штаба эшелона, вагон для конвоя, кухня для включенных, кухня для солдат и про­дуктовый вагон.
 
Товарные вагоны двух типов: четырех- и двухосные. Нас грузят в малый ва­гон. В него следует грузить 40 арестантов; нас вгоняют шестьдесят и грозятся по дороге добавить.
Лесенок нет. Двери, как я уже сказал — узкая щель. Карабкаемся на высоту в полтора метра и стараемся скорей проскользнуть в вагон. В это время счетчик молотком ударяет кого по спине, кого по голове, как придется, без всякой милости, и громко считает. Мне, молодому, было легко тогда, но каково ста­рикам, а их было не мало.
 
По обе стороны вагона в три яруса поперечные досчатые настилы для спа­нья. По середине печка и...4 полена дров. Степы покрыты льдом. Напротив дверей, у другой стены, в полу сделана маленькая дырочка. Из нее торчит трубочка, не больше двух вершков в диаметре. Это — латрина, место для от­правления человеческих естественных надобностей. Я еще нигде не встре­чался с подобным издевательством. Пусть вагон ледяной, пусть отпустили всего четыре полена для отопления надень, пусть мочеиспускание нужно со­вершать с особым прицелом, но другие отправления шестидесяти человек нагромождаются пирамидой, частично растекаются, частично замерзают и все же распространяют невыносимую вонь. В этом же вагоне люди спят и едят. В этом вагоне в пути умирают более хилые и слабые, и их трупы лежат неубранными, "пока черед не придет..."
 
Меня и тогда интересовало, меня интересует и сегодня, знает ли об этом просвещенный, гуманный мир? Знают ли свободные люди, так охотно посе­щающие СССР по туристическим визам?
 
Почему и сегодня пишут статьи дотошные журналисты западных стран, вспоминая "о страшной Сибирии", в которую русские цари, эти "бессердеч­ные самодуры", отправляли несчастных революционеров?
 
О! Если бы цари так поступали с революционерами, как сегодня ССОР по­ступает с десятью процентами своего населения, ни один из них не дожил бы до 1917 года. Они бы вымерли своевременно, и Россия осталась бы цела.
 
Сродность режима, его слуг и уголовного мира сказалась и тут. Вперед в вагоны пропускали воров. Они сразу же заняли третий ярус нар. Там было теплее всего. Второй ярус заняли воровские шестерки. Нижний был предос­тавлен нам, контрикам.
 
Забравшись в угол, я радовался тому, что сейчас запрут двери, и мы больше не будем слышать озверелых окриков конвоиров и хриплого лая собак. Какой там! Не прошлой полчаса, как заскрипели на шарнирах двери, и раздалась команда: Все в одну сторону, вправо, марш!
Мое место в углу оказалось очень рискованным. Шестьдесят человек ри­нулось вправо к стене вагона. Те, кто был направо - только прижался побли­же. Остальные в каком-то оголтелом состоянии метались, мчались, падали. Я был крайне левым!
В вагон влезли солдаты. Опустевшую половину обстукивают молотками. Не проделали ли за это время дырок? Освещают карманными фонариками и, закончив инспекцию, подходят к двери. Старшина конвоя подает новую ко­манду: Все в одну сторону, влево, марш!
Пулями пролетаем мимо него. На этот раз мне повезло; одним из первых я забился в свой угол, но и мне попало молотком по плечу.
Опять обстукивают вагон, его вторую половину. Как новичок, я считал, что на этом церемония заканчивается. Нет. Опять команда. — По одному, бегом!
Заключенные летят мимо конвоя. Это — счет Необходимо промчаться мимо счетчика, который молотит молотком и кричит: один, два три...
 
Сзади налетают люди, сбивая передних с ног. Упадешь на пол — затопчут ногами арестанты, или изобьют молотками конвоиры. Замешкаешься и собьешь счет — опять заставят всех бегать и потом, после ухода солдат, получишь креп­ких тумаков от своих же.
Солдатам это доставляет удовольствие. Это — главная забава. Если они найдут жертву, какого-нибудь неудачника или увальня, выуживают раба при каждой считке и отбивают на его спине молотками арию "Ах вы сени, мои сени". До отхода эшелона нас считали несчетное число раз. По дороге пользо­вались каждой остановкой хотя бы на пять минут. Лезут в первый попавшийся вагон и наслаждаются процедурой, официально называемой "проверка".
 
Долгие и мучительные 48 часов, двое суток простояли мы на запасном пути памятной товарной станции в Москве. Как нас торопили с купаньем в бане! Как нас в шею гнали при погрузке! Для чего? Все сорок восемь часов нас не корми­ли, но зато от наших конвоиров несло водкой, и мы слышали их пьяные песни.
 
Позже я узнал, что конвой всегда пользуется периодом между погрузкой и отправкой и меняет на водку продукты арестантов. Мы, мол, больше не в Мос­кве, и мы еще не в дороге. Значит, нас "нет", а если нет, то и питать некого! Замечательная логика.
Третьей ночью из тяжелой дремоты нас пробудил страшный толчок, про­бежавший, как искра, по всему составу. С оглушающим стуком ударялись бу­фера, заскрипели буксы, стукнули колеса, и мы пошли навстречу неизвестно­му. В путь. В Сибирь.

 

ЭШЕЛОН МОСКВА – МАРИИНСК
 
Мой первый эшелон. Первое знакомство со способом пересылки заклю­ченных на места их дальнейшего существования. Я уверен, что рабы на гале­рах ужаснулись бы, если бы им предложили с нами поменяться.
 
Мне вспоминается исторический случай, охотно пережевываемый досу­жими иностранцами, о том, как Император Павел I, прямо со смотра, поход­ным маршем отправил один полк в Сибирь, в наказание за "неудовлетвори­тельность в экзерсисах".
Западный мир считает этот случай "возмутительным и ничем не оправды­ваемым зверством самодержавного самодура". Западный мир, однако, избе­гает присовокупить, что этот полк, пройдя в парадном обмундировании ка­ких-то 12 верст, был...возвращен обратно.
 
История российских декабристов, описанная столько раз столькими писа­телями, истории осуждения на каторгу и ссылку подрывных элементов в дни "кровавого царизма", "ужасающие поступки жандармов" и т.д., являются до сих пор тем трамплином, с которого враги России скачут к выносу суждений о том, что "каков царь, таков и комиссар", и что "русский народ никогда ниче­го лучшего не видел и, по сравнению с царизмом, он теперь имеет относи­тельную свободу".
 
Прекрасны сказания о Гарун Аль Рашиде, который, переодевшись, уходил в народ и, смешиваясь с толпой, узнавал ее настроения, скрываемые от него вельможами. Как мне жалко, что творцы мировой политики, торгующие Россией и ее народом в течение почти сорока лет, как мне жалко, что попустители и разжигатели коммунизма на нашей родине, сидящие на берегах Темзы, в Вашингтоне и в Париже, бывшие верные союзники нашей Родины, не могут стать современными Гарунами и проделать хоть раз дорогу в этапном порядке, скажем, от Москвы и до...любого лагеря.
 
О России со времен Иоанна Грозного плелись сказки и небылицы. Поступ­ки европейских монархов, современников Иоанна Васильевича и позднейших русских царей, всегда рассматривались с известной снисходительностью. На­шим же ставилось не только всякое лыко в строку, но, при помощи клюквы и увеличительных стекол, доводилось до супер-гиперболических размеров.
 
Французские галеры (уж не говорю о римских) давно забыты и изредка появляются на экранах кинотеатров в трогательно-жутком оформлении, но никто еще не поставил картины, с которой не сравнится и ад Данте - историю концлагерей и эшелонов смерти МВД в самой счастливой в мире стране - СССР.
 
...Четыре жалких полена сгорели в буржуйке в течение первого же часа, не согрев воздух вагона.
 
...Теплушками назывались эти вагоны в прежнее время. Теплушками были товарные вагоны, уютно попахивавшие потом и навозцем. Теплушками были те вагоны, в которых ехало 30 солдат, спавших на душистой соломе или сене, посапывавших под потрескиванье и гул огня в печи. Мы же ехали в леднике на четырех колесах.
 
К утру нам удалось своим дыханием довести температуру до сравнительно сносной, т.е. не на очень много выше нуля. Постепенно начал таять лед со стен и потолка, и мутно-грязная, зеленоватая вода полилась по полу и стала капать на блатных, кое-как устроившихся на верхних нарах. Воры заерзали, зашевелились и вскоре оказались на средней полке, предоставив возможность своим "шестеркам" принять "сталинский душ". Так дальше .и пошло. "58" находилась внизу, поближе к потокам мочи и кучам экскрементов, а блатные ночью лезли наверх н днем разворачивались в среднем этаже.
Насколько дальше мы отъезжали от Москвы, настолько ниже падала тем­пература. Наш эшелон шел 12 дней, с 12 декабря по 24 Последние дни она не была днем выше 15 градусов ниже пуля, падая ночью до 35 градусов.
 
Ко мне прибился несчастный, худенький, белобрысый немчик, чья вина против советского союза заключалась в том, что он был денщиком "кригс-фербрехера" -— выданного в СССР немецкого генерала. Генерал уже закон­чил свой земной путь, а бедного Франца ОСО осудило на 10 лет ИТЛ. По-русски он не говорил, что с ним произошло, не понимал и, узнав, что я говорю по-немецки, привязался ко мне всей душой.
 
Мы помогали друг другу, чем могли. Часто, ночью, я чувствовал, как Франц изо всей силы дышит мне в затылок, стараясь меня согреть своим дыханием. Я его на­учил, благодаря тому, что мы оба случайно имели две пары штанов, свои солдатские и советские ватные - снять ботинки и стянув ватники ниже бедер, их штанинами завернуть, как культяпки, конечности ног. Благодаря этому, у нас не были отмороже­ны ноги, и, согревая дыханием руки, мы до минимума уменьшили их повреждение.
 
Есть нам стали давать только на второй день пути, т.е. на четвертые сутки после погрузки. Раз в день нам подавали бочку с супом, который успевал остыть на сильном морозе, пока попадал в наши руки. Полагалось по 650 граммов хлеба и кусок селедки - 75 грамм. Теоретически нам полагался и сахар -15 грамм, но он очень редко доходил до нас. Раздатчиком или "старшим" вагона был урка, убийца-рецидивист, который делил сахар между своими "ребятами", и все наши протесты и даже жалобы конвою ни к чему не приводили. Сахар был главным топливом наших истощенных голодом и холодом организмов. Урки отлично знали его кало­рийность и жрали его узким кругом, громко хрустя крепкими зубами, а мы только, глотая слюни и слезы обиды, смотрели, как наша жизнь исчезает в их глотках.
 
Рацион выдавался только при длительных остановках на больших станци­ях. Поэтому мы его получали рано утром, а затем после длинного интервала, только на следующий день вечером или ночью.
 
По три - четыре полена дров для отопления вбрасывалось тоже не каждый день. Мороз был настолько невыносим, что сначала мы сожгли свои деревян­ные ложки, вперемешку с тряпьем, с которым решили расстаться. Тряпье толь­ко дымило, и ему нужно было дать "силы". Вот этот разжигательный потен­циал приобрелся сожжением ложек. Затем пошли в ход доски нар. Конечно, у "58" отобрали их на первых же порах, и мы полегли на пол. Потом был со­жжен верхний этаж и уже напоследок средний. Шестьдесят человек полегло на грязный, мокрый вонючий пол.
 
Характерные являлось поведение конвоя. Просьбы о дровах не удовлетво­рялись. Если часто приставали, солдаты мстили. Настежь открывалась дверь на каком-нибудь полустанке, выветривалось и последнее, относительное теп­ло, а затем, для согревания "давали духу". Начиналась "считка с перебежкой", по пять - шесть раз. Молотки работали, как в кузнечной. Наковальней служи­ли наши спины и головы. И в то же время они, эти слуги режима, конвоиры войск МВД, совершенно равнодушно смотрели на уничтожение государствен­ного имущества. Они не могли не замечать постепенного сжигания нар, и когда мы все оказались на полу, ржали, говоря: Ничего! Сами на лесоповале поработаете, сами доски резать будете, самим и нары для другой партии на­стилать придется! Богатая страна Россия, и ее леса не идут в счет в СССР. Дров нет, но досок - сколько хочешь!..
 
Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи "старшого" горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, оставляя себе гущу.
— Эй! - кричали они. - Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим кон­трикам, а нам - тех же щей, да погуще лей!
 
Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, - настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и по­душками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во всяком случае, на боль­ших остановках, после "считки с перебежкой", к нам заявлялся эшелонный врач МВД. Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича:
— Больные есть? Врач здесь!
 
Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражени­ем брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выс­лушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в "пульман" или на тот свет — не знаю.
 
Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни стран­но, в нашем вагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Ник­то не обращал на него внимания На утро нашли его окоченевший труп.
 
- Гы! Жмурик! - объявил колхозник - мужичок, проведший всю ночь "в объятиях" с трупом.
В вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой-соста­ву. Вагонный старшой и его приятели - рецидивисты сразу же воспротивились.
 
— Чаво заявлять! Туды вас - растуды! Яму, жмурику, не все равно, где ле­жать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! — Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять!..
 
Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколь­ко раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон.
— Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон!
Не рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и со­всем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом.
 
Так до конца нашего пути "жмурик" делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или "пайку" хлеба или 15 граммов сахару. Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Ду­мать о том, куда "ложить" труп, составлять акт по этому поводу и пр. делало не мало хлопот. Не в нашем же одном вагоне выдавались продукты на мерт­вые души.
 
Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и "мертвяков" и всем табуном, жи­вым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть - де оно разбирается! При­нято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли.
 
...В темноте - все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрач­ки глав, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь.
 
Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чув­ству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня.
 
Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным не­мецким языком, мы разговаривали шепотом. Франц рассказал мне все о сво­ем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать... О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой.
 
Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными "новостями", происшедшими в то время, когда они уже "вышли в тираж", если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других —-я никогда и ни с кем не говорил о моей семье, о ее женской части.
 
Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, масси­руя леденеющую спину того, кто по очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающе­му на моих глазах "врагу народа" о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда.
 
Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оста­вить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране... Как он был прав, бедняга!
 
Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусно­го предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистическую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физи­чески согревали эти приступы отчаяния и гнева, но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шепот:
— Sei nicht boeae, Nikolai!
Es zahit sich nicht aus. Das ist nur Schicksal! Jeder hat seine Vorsehung, - die Klei-nen und die Grossen: so auch die Laendern!.. (Не сердись, Николай! Не стоит! Это... судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства...)
 
Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал. В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угло­ватых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу.
 
...Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скаб­резные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, кото­рые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глу­бокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне каза­лось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.
 
Его мягкий голос как-то особенно брал задушу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.
— ...Бродяга Байкал переехал. Навстречу - родимая мать. - Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!.. Что можешь ты мне рассказать?..
 
Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Не­сколько голосов стройно подхватывают последние две строфы...
— ...Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холод­ной Сибири, давно кандалами гремит...
 
Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдер­живая дыхание, слушают...
 
Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он ду­мает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время?..
— Поет! - с чувством, на растяжку, прогудел "старшой" вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную... пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить!..
...Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулачен­ных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и пока­тившихся, как яблочко, под красную горку.
 
Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню "урки", с надрывом, со слезами в голосе.
— ...Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет...
 
Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных "страданий эмигра­ции", в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню "урки", закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины.
Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слона, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитан­ных в кровожадных бестий.
 
Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует про­извол в лице тысяч слуг МВД... Там никто не найдет мелко выкопанную моги­лу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик - певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет...и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.
 
Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:
— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия.

 

СИБЛАГ МВД
 
К сумеркам, 24 декабря 1945 года эшелон Москва - Мариинск закончил свой длинный и страдный путь. Паровоз, плотно укутанный облаками пара, втянул состав на одну из запасных веток станции Мариинск, маленького си­бирского городка. Разгрузка произошла быстро, под барабанный бой молот­ков. Строили по пять человек по-вагонно. Когда весь транспорт был приведен в порядок, дали команду: садись!
 
Сели в рыхлый свежий снег. Еще раз пересчитали. Тронулись в дорогу. Нам сказали, что нас ведут в пересыльный лагерь Марраспред, в двух кило­метрах от вокзала. Шли по дороге, по обеим сторонам которой был выстроен конвой. Как березы или липы вдоль аллеи. Солдат хватило на всю длину пути: войск МВД — хоть пруд пруди.
За нами плелись санные дроги, с нагруженными на них трупами. Больных и отмороженных мы несли на руках, или вели, держа под мышки. Франц не отходил от меня и все молил Бога, чтобы ему удалось и дальше быть со мной в одном бараке. Бедный мой друг, беленький Франц Беккер, несший на своих плечах всю тяжесть непонятной ему 58 статьи!
 
Подвели нас к трехметровому деревянному забору. Построили опять. Упоря­дочили ряды, как нам приказывали сопровождающие конвоиры. Наконец, от­крылись широкие ворота. От забора в сторону дороги, вокруг всего лагеря трех­метровая запрет-зона, обнесенная колючей проволокой. Сейчас все покрыто сне­гом, на котором ясно виден каждый след. Летом эта полоса вспахивается и боро­нится, чтобы тоже запечатлеть дерзкий шаг решившего ее перейти. Часовые зорко следят, чтобы и вольные люди обходили эту полосу. Чуть что, сейчас же кричат и грозят открыть огонь.
 
У ворот — вахта, тоже защищенная колючей проволокой, деревянный барачек, мигающий ярко освещенными окнами: мигает от силуэтов людей, не­прерывно ходящих внутри помещения между окнами и лампой.
 
По шестьдесят человек вводят в зону. Вечер. Трудно разглядеть, но все же видим, что мы как бы вошли в посад, маленький своеобразный поселок. Ба­раки, вкопанные в землю, для теплоты обложенные снегом - только верх кры­ши и дымящаяся труба видны. Это - землянки. Деревянные же одноэтажные домики - барачного типа. В них расположены больница, баня, пекарня, кухня и клуб для заключенных. Бараки получше - для персонала. Немного дальше каменный дом, как мы вскоре узнали - изолятор. Лагерная тюрьма или "тюрь­ма в тюрьме". Дальше водокачка и еще дальше небольшая зона, густо запле­тенная колючей проволокой. Это – кар-зона. Карантин. Нас ведут прямо туда.
Обращаю внимание на опрятность дорожек, по которым мы шагаем. Снег расчищен, утрамбован пирамидками по обе стороны. Много небольших деревьев. Летом хорошо, зелень. Мы идем по "главной магистрали". По боковым гуляют люди в бушлатах и ушанах. Всматриваюсь и поражаюсь - на некото­рых штаны, на других юбки. Мужчины и женщины. В одном лагере. Гуляют. Вечерняя прогулка.
 
Когда нас ввели в карантинную зону, опять затеяли считать: не сбежал ли кто по дороге прямиком в лагерь? Уже была ночь, когда нас ввели в бараки Франц — за мной, но тут вмешался счетчик и, оттолкнув несчастного немчи­ка, обрезал: Столько-то сюда, и ни одного больше.
 
Карантинный барак производил подавляющее впечатление. Хуже Красной Пресни. Стены только от половины вверх деревянные. Вниз — земля утрам­бованная. Пол — липкая грязь, смешанная с талым снегом Нары сплошные, рассчитаны на 100 человек с каждой стороны.
 
Я попробовал урезонить конвоира, пустить в этот барак моего "кореша", немца, который не понимает по-русски. Ответ был пересыпан самыми отбор­ными ругательствами, и к моему носу была поднесена здоровенная, посинев­шая от холода дуля.
 
Одно преимущество я нашел в кар-зоне - бараки были жарко натоплены. Но за это я поплатился. С непривычки стало страшно жарко Я прилег было на нары, но они зашевелились от миллиона голодных, жадных клопов. Скатился на пол и пристроился у стенки. Жара донимала. Снял сначала бушлат и сделал из него подстилку, потом снял и китель и, свернув, подложил под голову. Ут­ром проснулся - кителя и след простыл, а я даже не почувствовал. От моей былой формы остались одни брюки. Остальное - типично лагерное. Погрус­тив, я пришел к заключению, что так лучше. Совсем с серой массой смешаюсь. Авось, легче будет. Все же пожаловался одному соседу, так, не поднимая шума.
 
Молчи! - посоветовал он. — Тебя надзиратели ночью обобрали. Так здесь делается. Может быть, легче теперь лагерное барахлишко получишь. Знаешь, как в тюрьмах говорят: у меня, как у латыша, шиш в кармане, но душа!
Невольно я улыбнулся и отошел.
 
Но, в общем, мне было не до улыбок. Белье почти истлело. От голода или грязи появилась какая-то сыпь. Последнюю жратву дали две ночи тому назад. На запросы, когда дадут рацион, ответили, что нас еще не зачислили. Прибы­ли мы, говорят, на сутки раньше, чем нас ожидали.
 
Заведомая брехня. На станции нас встретил чуть ли не полк МВД. Бараки были натоплены (чтоб клопов разбудить, говорили урки). Но почему опера­тивному уполномоченному и всем ею помощникам не заработать на партии в несколько сот заключенных?
 
Из кар-зоны выходить запрещалось. Нам сообщили, что мы должны отси­деть 21 день, пока пройдем карантинный срок. Тогда введут в жилую зону и распределят. Но не всех. Большинство отправят сразу же в другие лагеря. Толь­ко маленькую часть задержат в пересыльном лагере.
 
К концу первого дня в карантине я совсем ослаб плотью. Меня стало знобить. Несмотря на жару, зуб на зуб не попадал. Появилось страшное головокружение. Замелькали мотыльки перед глазами. К вечеру принесли каждому по неболь­шой "пайке" хлеба и роздали по полмиски какой-то совсем жидкой баланды.
— Котлы помыли и помои с барского плеча прислали! — протестовали урки.
 
Я одним глотком проглотил хлеб, но, когда попробовал запить баландой, едва удержался, чтобы не выбросить все содержимое желудка. Сидел на полу весь облитый холодным липким потом, держась за живот, стараясь руками задержать то, что неудержимо поднималось к горлу.
 
Мне кажется, что я тихо, по-собачьему, подскуливал. Мне казалось, что я от­равлен каким-то смертельным ядом, и особенно жутким казалось отсутствие верного, доброго Франца. Мне казалось, что я слышу откуда-то его тихий, собо­лезнующий голос:
— Oh, Herr Oberleutnant! Herr Oberleutnant!.. — как он, вероятно, раньше говорил своему господину "генерал-лейтенанту". И мне становилось легче.
Невероятным усилием я задержал в себе съеденный хлеб и заснул, свер­нувшись клубочком, как бездомный, облезлый щенок.
 
...Блатные безобразничали. Скандалили. Дрались между собой и били кон­триков. Меня никто не замечал. Я был "обсосан" до косточек, и никто больше не бросал алчного взгляда на мое "имущество". Шишом в кармане и моей душой никого я привлечь не мог, но мое моральное состояние было близко к полному отчаянию. Миллионы клопов. Грязь. Вонючая, влажная жара. Голод и привязав­шиеся ко мне мотыльки, порхающие в глазах. Неизвестность. Из разговоров я понял, что, кто останется в окрестностях Мариинска, может надеяться на снос­ную "житуху". Кто останется в самом Марраспреде — кум королю и брат солн­цу. Но существуют и другие возможности, страшные возможности, и вот туда-то обычно и отправляют "по"58".
 
На третий день в наш барак зашел какой-то человек, пожилой, прилично одетый. Правда, по-лагерному, но все на нем чистое и новое. Остановившись около печи, он брезгливо поморщился, покосился на ее раскаленную поверх­ность и спросил, есть ли среди нас "придурки", умеющие красиво писать.
 
Я уже знал, что "придурками" называются интеллигенты, работающие по конторам, в бухгалтерии, и т.д. Когда-то, в военном училище, я отличался кал­лиграфическим почерком и считался одним из лучших чертежников. Хочу ото­зваться, и не решаюсь. Наконец, видя, что вопрос человека повис в воздухе, и желающих нет, выхожу и говорю:
— Я умею...
У меня плывет в глазах Слабость мешает говорить.
— Вы откуда?
— Из Югославии...
— Эмигрант?
— Да...вывезли родители...
— Ну, прекрасно! Однако, выглядите вы, как самый заправский... Ладно! Разговаривать будем после. Ступайте за мной.
Вышли. На дворе потеплело. Небо серое, но, как ватным одеялом, прикры­ло природу. Ветра не было, а я качался как в сильный шторм. Господин заме­тил и замедлял шаг. Нас беспрепятственно выпускают из кар-зоны. Вслух выражаю свое изумление.
— Кто вы ?
— Не бойтесь. Такой же заключенный, как и вы, только с большим стажем,
работаю в распределительном лагере в КВЧ (культурно-воспитательная часть при лагере). Может быть, и вас туда пристрою.
 
Я вспомнил внезапно сон прошлой ночи. Мне снилась жена. Как во всех тюремных снах, мы были радостны к беспечны, но вдруг она серьезно по­смотрела мне в глаза и спросила: ты молишься?
— Молюсь! — ответил я. — Молюсь! — Тогда не бойся, слышишь?
При пробуждении этот сон исчез из памяти, но сейчас он вернулся, как явь, и я бодро зашагал рядом с неизвестным благодетелем, стараясь не отставать.
 
...Мы вошли в помещение клуба. Уютно, чисто, светло. Большая сцена. Ря­дами стоят опрятные скамьи для зрителей. В одном углу собралась группа женщин. Они — в городских платьях. Рядом мужчины в костюмах обще-со­ветского типа. Смеются. Разговаривают, как... как люди. По краям за столика­ми сидят... люди и играют в шахматы. Лежат газеты. Книги. Журналы
 
Мне кажется, что я сплю. Что это продолжение сна о Лиле... Прохожу мимо большого зеркала и буквально замираю. Жуткий оборванец смотрит на меня. Узкое, грязное лицо заросло чуть ли не до глаз щетиной. Волосы на голове, той же длины, торчат ежом. Глаза ввалившиеся, безумные.
— Это... это я? - спрашиваю громко.
— Это вы, - отвечает новый знакомый, - но это пустяки. Все поправимо. Ли­дия Михайловна! - зовет он кого-то. - Вот новичок, прибывший последним эше­лоном из Москвы. Говорит, что красиво писать умеет и сможет написать про­грамму для концерта на воскресенье. Он из Югославии. Если сделает - будем рады, а если и соврал - не прогоним, правда? Видите на что, бедняк, похож!
 
Нам навстречу идет пожилая женщина. Нет! Это дама. В длинном черном платье. Седая. Голова повязана старинным русским шарфом, какие носили наши бабушки.
— Ну, и герой! - воскликнула она мелодичным, грудным, не по возрасту мо­лодым голосом. — Эго кто вас так, ворюги разделали? Давайте знакомиться.
Маленькая ручка тонет в моей, огрубелой, грязной, потрескавшейся от мороза.
— Я, Лидия Михайловна Жуковская. Бывшая актриса и бывший режиссер бывшего театра в Ленинграде. Все здесь бывшие люди. Хорошо. В нашу сре­ду мы плохих не принимаем. Это - островок в волнующемся концлагерном океане. А вы кто?
— Николай Краснов...
— Николай? А как по батюшке? Не Николаевич ли? Вы не сын Колюна Краснова, лейб-казака, который когда-то за мной ухаживал?..
 
Мной опять овладевает слабость, но на этот раз радостная. Мне петь хо­чется. Мне кричать хочется. Я с людьми! Не с урками. Не с конвоирами. Не с МВД. С настоящими людьми, которые имеют душу, сердце. И эта милая ста­рушка с ясно голубыми детскими глазами знала моего папу.
 
Меня куда-то повлекли. Воткнули в одиночку-кабинку с душем. Дали вы­мыться. Кто-то достал новенькую лагерную одежду, терпко пахнущую бумаж­ной материей и типичным запахом складов. Мне дачи возможность выбрить физиономию и, наконец, сдали обратно милой Лидии Михайловне, которая и накормила меня, как я уже описал, 10 литрами супа, 5 литрами каши и почти четырьмя килограммами хлеба.
 
С этого момента я стал питомцем большой артистической семьи лагерни­ков, сплоченной, чудной семьи. На первых лагерных шагах мне неожиданно повезло, и я постепенно стал чувствовать себя тоже человеком.
 
В Сиблаге я встретил впервые настоящих, хороших, чисто русских людей. Интеллигентных "зубров", если я смею их так назвать, не желая ни в коем случае их обидеть или обвинить в какой-либо косности. Люди, которые оста­лись в России, ради России и ради ее народа. Не ушли в эмиграцию, потому что, как они мне сказали — нельзя же было всем, двухсотмиллионному наро­ду уйти куда-то, оставив свою страну пустой.
 
Мои друзья по Сиблагу, милейшая Лидия Михайловна, ставшая мне как бы второй матерью, актриса Минского театра Альфредова - Розанель, актер Мезен­цев, певица Зубова и другие, были осколками чудесного мира служения искусст­ву и народу. Они жили и работали для них, а не для режима, как бы не замечая его, пока режим их не заметил и не заклеймил каторжным клеймом.
 
Эти люди помогли не только мне. Они помогали всем, кто нуждался в этой помощи и, по их мнению, заслуживал ее. Они вытащили из кар-зоны Соламахина и Васильева, пристроив их на легкие работы. Они вытащили моего Франца Беккера, продлив его жизнь. Они помогали французам, немцам, венграм, австрийцам. В Сиблаге создалась здоровая традиция помощи новоприбывающим, если не во всей массе, то поскольку это позволяли возможности. Начальство Сиблага удовлетво­рялось дисциплиной прекрасным поведением культурно-воспитательной части и тем, что люди работали не за страх, а за совесть, ценя создавшееся положение.
 
Работяги, т.е. рабочие, пристроившиеся при Сиблаге и окружающих его предприятиях, наслаждались теми крохами уюта, которые им давал клуб, теми проблесками подобия человеческой жизни, о которых они перестали мечтать в тюрьмах и по этапам.
 
Большинство наших благодетелей попало в лагеря в 1937 году. Подходили сроки их освобождения, но они к нему не стремились, заранее говоря, что предпочтут остаться на поселении. Центральная, Европейская Россия их боль­ше не привлекала.
— Подальше от Кремля и ярко освещенных рамп столичных театров! — гово­рили они. — И, кроме того, мы здесь больше нужны. Мы только здесь чувству­ем, что служим искусству и народу. Там мы были закрепощены, зашнурова­ны, как в корсет, партийной линией и требованиями коммунизма...
 
Меня расспрашивали, но многое из того, что я им говорил, они уже знали. В Москве я был новинкой в тюремных камерах, но тут прошло уже не мало людей, выданных Западом в разных пунктах Европы. Прошли уже партии осужденных за "колоборацию" несчастных "остов", крестьян и рабочих, насильно вывезенных немцами и насильно же возвращенных, по призыву "любимого вождя". Прошли уже массы власовцев, рассказавших правдивую и страшную историю. Не пер­вым был я и из эмигрантов.
Вели мы долгие беседы, делились мыслями. Безрадостны они были для вершителей человеческих судеб по ту сторону Железного Занавеса.
 
Со странным конгломератом людей повстречался я, в лагерях. Среди "кон­триков" я натыкался не только, далеко не только на настоящих противников коммунистического режима. Рядом с "репатриированным" эмигрантом из Па­рижа, по колено в воде, работал бывший гордый носитель партбилета, гене­рал, профессор-экономист, сов. дипломат маленького ранга и даже бывший полковник МВД.
 
Не ко всем этим "по 58" мы чувствовали симпатию. Не всем доверяли. Один штамп, даже одни и те же муки через которые мы прошли, все же не могли соединить масло и воду. Но люди были. Много людей, которых я запом­нил с теплым чувством.
 
Натыкался я на членов центрального комитета республик "ин корпоре" (Гру­зинской), на целый обком (Иркутский). Они получили по "катушке" в 25 лет. Рядом с главным художником -декоратором Большого Театра СССР, Максимо­вым, "не угадавшим линию", сидел прокурор Кемеровской области, засадив­ший не малые сотни людей, а может быть и тысячи, в те "злачные места", в которых сам погиб под тяжестью непосильного труда.
Бок о бок, тянул я вьючную лямку через плечо с командующим Московским укрепрайоном, генералом, профессором Военной Академии имени Жуковско­го, просидевшим без суда в Лубянке и затем в Бутырках с 1941 по 1951 гг., затем получившим от ОСО десять лет ИТЛ. Послали старика на Тайшетскую трассу и вдогонку пришили еще десять лет, посчитав, очевидно, что мало.
 
За что?? — Да за то, что он в первые же дни войны осмелился критиковать какое-то "гениальное" распоряжение Сталина.
 
Умер Сталин. Уничтожен был Берия, и вдруг...приказ: освободить генерала профессора Н.Н. из-под стражи и срочно, самолетом, в полной военной форме доставить в Москву. Слышали мы потом, что вьючное животное, одно из очеред­ной "восьмерки", тягавшей арбы с деревом и углем, было с полным почетом отправлено в Крым, на государственный счет, поправлять здоровье...
 
Вспоминаю народного артиста Пичковского, утаптывавшего рядом со мной снег по бедра, для прохода части МВД. Помню народную актрису Русланову, остриженную под одну гребенку с ее мужем, генерал-полковником, команду­ющим укрепрайоном Москвы в 1941 году и командовавшим армией в пери­од 1942-45 гг., получивших "поровну" в 1947 году по четверть века ИТЛ.

 

Сегодня ты, а завтра я! - так шло и, вероятно, идет в СССР и будет идти, пока там царит коммунизм. Не раз я слышал такую фразу:
— Ну, что ж! Я даже рад. Если я "дохожу" физически, то я отдыхаю внутрен­не. Мои сроки подошли. Мне легче, а то все время я балансировал, плясал под дудку, кривил душой, торговал совестью. Во имя чего? Во имя жизни в Москве или Киеве? Во имя казенной квартиры и относительной материальной обеспе­ченности? Но разве был я спокоен? Спал твердым сном? Каждое утро, приходя на службу, я дрожал, всматриваясь в окружающие лица, боясь на них прочесть то выражение, которое часто имел я, глядя на обреченных, которым еще не со­общена их судьба. Каждый вызов к высшему начальству заставлял меня мыс­ленно перебирать в голове все возможные грехи или ошибки. Как плясун на канате, натянутом над пропастью... Нет! Если доживу до конца срока, ни за ка­кие коврижки не поеду обратно. Тут и сяду. Выстрою себе землянку и буду доживать свои век.
То же говорили и артисты. Здесь, в лагере, они играли те вещи, которые им нравились: классику, произведения дореволюционных авторов, перед благо­дарными, внимательными зрителями. Они удовлетворяли свои художествен­ные требования, без передвижной сцены, современной экипировки сцены и роскошных костюмов, и они знали, что их игра переносит в другой мир сотни людей, дает им моральные силы, будит в них человека, замедляет процесс самоуничтожения и превращения в бездушного зверя.
Не во всех лагерях, конечно, было так, как в Сиблаге. Не всюду люди могли служить высшим интересам, но на первых шагах я столкнулся с этой средой, и она мне дала тот крахмал, который помог мне все десять лет идти, морально не сгибаясь.
 
Меня пристроили работать на прялке в ткацком отделении лагеря. Первое мое знакомство с этим инструментом стоило мне больших мук. Пряжа рва­лась. Прялка ломалась, но тут, под боком, был пристроен и генерал Соламахин, который вдруг открыл в себе исключительную способность чинить ору­дие моих пыток. Я сам себе напоминал знаменитого зайца, который научился зажигать спички. При ежедневной десятичасовой работе я, наконец, стал тка­чом, но к этому времени, из-за недостатка витамина "С" в моем организме, а может быть и идиосинкразии к пряже, я покрылся чем-то вроде чесотки.
 
Я должен прибавить, что, если моральная сторона была на высоте, то мне вскоре стало ясно, чем пожертвовала Лидия Михайловна и ее друзья, уступив мне лукулловский ужин в первый день моего с ними знакомства. Жизнь у нас была голодная. В Марраспреде, да и во всем Сиблаге, мы никогда не были сыты. Баланда ничем не отличалась от баланды других лагерей. Ужуливание рациона непрерывно повторялось, а десять часов работы даже у прялки, при­няв во внимание норму, выматывали и последние силы. И все же Сиблаг имел свою особо хорошую сторону. Это был сельскохозяйственный лагерь. Совхоз.
 
Большинство заключенных работало на полях. Там гнул спину и мой верный Франц Беккер. Работали в зернохранилищах, в свин-хозяйстве, в коровниках.
 
Паек МВД для всех лагерей одинаков. Варьирует он, только благодаря индивидуальному отношению лаг-начальства. Где крадут больше, а где по-божески. Но в Сиблаге и во всем Марраспреде была возможность, работая на очистке пшеницы, насыпать себе в штанины полкилограмма зерна. Обыск бывает каждый день, но все же люди ухитрялись, завязав штанины вокруг ног, проносить понемножку, сварить в бараке и по-товарищески поделиться с теми, кто работал всухую, т.е. в ткацкой или на других производствах механического порядка.
 
Работая десять часов в ткацкой, я умудрялся посвящать еще четыре - пять часов моей новой, театральной, деятельности, к которой, несмотря на всю мою застенчивость, меня привлекли мои новые друзья. Я горел, как спичка, подожженная с двух концов. Наконец, упал на работе и попал в госпиталь.
Увидев мою сыпь и определив степень истощенности, врач, такой же зак­люченный, как и я, доктор Гринько, сказал:
— Я был бы рад, Николай Николаевич, сделать вам вливание специальной сыворотки, но у меня ее нет. Ваш случай не исключение. Многие болеют истощением и нуждаются в витаминах, но главврач, капитан МВД, все обещает, и не доставляет. Ничего, молодой человек! Мы что-нибудь придумаем.
 
Друзья придумали. Меня устроили так, что я мог пользоваться "сверхпита­нием".
 
Перевели на молочное производство, и, за спиной надзирателя, я, как и другие, попивал молоко. С овощехранилища товарищи по несчастью стали приносить, кто морковку, кто головку молодого лука, кочерыжки от капусты. Все это я пожирал в сыром виде. Во время окапывания картошки, там же на месте, на кострах, в пепле пекли этот превосходный фрукт, к которому, по степени его питательности, мы все питали особое уважение.
 
Мы крали. Обкрадывали "дядю", как принято говорить в СССР, т.е. госу­дарство, но ни у кого из заключенных ни разу не шевельнулась совесть. Рабо­тали мы в то время совершенно бесплатно. Работали, как волы, 10 часов в сутки. Что-то создавали этому же "дяде". Создавали его благополучие милли­оны бесплатных рабов. Рабы теряли здоровье и жизнь, а "дядя", пользуясь их бесплатным, фактически неоплатным трудом, сам, при помощи ближайших родственничков, т.е. партийцев, расхищал это богатство, "туфтил" на все сто­роны и, самое обидное, плевал на сокровища, которые падали в его подол.
Зерно гнило в одном месте, в то время, как в другом царил голод. В послево­енное время, которое я пережил "там", царила полная разруха и неурядица. Ца­рила эта разруха с первого дня постройки социалистического благополучия. Крал каждый, только один крал катушку ниток и получал за нее в 1947 году "катушку" в ИТЛ, а другой в то время строил только в докладах несуществующие заводы, проводил непроведенные дороги и на поднял свои карманы премиями, продви­гался по иерархической лестнице коммунизма, ездил в отпуска в Сочи и Крым и смеялся в кулачок. Смеялся потому, что вся советская "туфта", как иголочка с ниточкой, прошивала и скрепляла круговой порукой на смерть от бригадира, от обычного надзирателя в лагере, заведовавшего работами на лесоповале, до са­мых главных шишек МВД.
 
Невольно в моей памяти воскресают мужики - колхозники, которые, работая бок о бок рядом с "дошедшими" заключенными, с жадностью подбирали ту вонючую камсу, которую последние, не в силах проглотить, бросали на землю.
 
Франц Беккер, кравший морковку или перья лука в день, спасал жизнь Крас­нова, Соламахина, Васильева, Петрова, де Мартиньяка или Яноша Сабо. Крас­нов, проносивший в штанинах две пригоршни пшеницы, давал возможность бороться с болезнью корейцу, румыну и своему русскому, родившемуся или прожившему всю свою жизнь в колючих лучах красной звезды.
 
Круговая порука спаивала наших рабовладельцев. Круговая порука помо­гала "58" бороться сразу с двумя организованными неприятелями — МВД и блатными, рвущими в лагерях, что называется, "серьгу вместе с ухом".
 
Три фронта: МВД. Блатные. "58". Если первые были почти одноликими, на один "профиль", вторая и третья группы были очень смешанными.
 
Бандиты, разбойники с широкой дороги, воры, не брезгующие в случае нужды и мокрым делом, просто воришки и мелкие карманщики так и стояли на "социальной лестнице". Последние обслуживали первых. Их связывало страшное слово. Они имели свой собственный суд, и услуга всегда должна была быть оплачиваема. Их дерзость была безгранична, их свирепость тоже. Никто себе не позволял так хамить начальству, как они, и само МВД, главным образом расплодившее их, сам "дядя", иной раз приходили к заключению, что этот "классово-близкий" элемент" нужно время от времени полоть с советской нивы.
 
"58" была многогранной, как отшлифованный бриллиант или, вернее ска­зать, как кривое зеркало. В мои годы под эту статью подходили многие, логи­чески с ней ничего общего не имеющие, и потому в "58" спайка была только групповая, а, следовательно, слабая. Однако, и "58" приобрела в последую­щие годы свой вес, по замыслу МВД просеянная, пробранная, очищенная от плевел и ссыпанная в закрома так называемых "спец-лагерей", но так далеко пока забегать не буду.
 
Я указал на эти три фронта потому, что они сливались в одно, в маленьком масштабе Марраспреда, в те моменты, когда говорило искусство.
 
В темном зале клуба заключенных, в то время, когда на сцене жили люди из другого мира, и бессердечные надзиратели, и сухой, по-звериному эгоистич­ный офицер МВД, и бандит, обагривший не раз руки кровью своих жертв, и генерал-полковник советской армии, и колхозник, раскулаченный и добитый, переносились в заоблачные края, отдыхая душой и забывая свое личное я.
 
Лидия Михайловна, видя подавленное состояние, в котором я находился, решила:
— Слушайте, молодой человек. Жить одной прялкой и рисованием про­грамм нельзя. Вы когда-нибудь играли на сцене? Нет? Ну, заиграете. Извольте появиться сегодня вечером на читку. Ставим "Не все коту масленица" Остро­вского, и нам необходим Ипполит. Вы читали эту вещь? Видели ее на сцене?
 
К моему стыду, я никогда даже не слышал об этом произведении Островско­го. Кроме того, я никогда не играл, если не считать "школьных спектаклей", ког­да я участвовал в инсценировках сказок "Дедка и репка", "Кот в сапогах" и т.д.
— Я не знаю... - пробормотал я. - Вы, Лидия Михайловна...
— Я знаю, что я Лидия Михайловна. Итак, Ник-Ник младший, в 8 часов вечера в клубе.
 
Приходил я, как на урок. Разбитый, усталый, голодный. Я не мог теперь, зная положение пропитания в лагере, принимать подарки от моих друзей, тем более, что они все были в два раза старше меня. Возвращался в барак взбудо­раженный, смущенный, даже несчастный. Я думал, что из меня никогда толка не выйдет, в особенности, когда режиссер кричал:
— Краснов! Вы не на военном плацу! Не шагайте, как Каменный Гость! Что вы делаете с вашими руками! ...Чего напружинились, как тигр перед скачкам?
— Ничего, Ник-Ник! - утешали меня дамы. - Привыкнете, обмякнете и на­учитесь управлять голосом, лицом и конечностями. Не унывайте!
 
Мой первый выход на сцену был сплошным фиаско. Мой Ипполит был заикающимся, с блуждающими глазами и натопыренными ушами, ловя ше­пот суфлера. Бесцветная, жалкая фигура.
 
Я чуть не плакал, но меня полюбил режиссер МХАТА Должанский. Он и Лидия Михайловна взяли меня, чурбана, в оборот. Под их чутким руковод­ством я заразился духом театра и играл на сцене разных лагерей до 1951 года. Затем наступил трагический перерыв - время пребывания в спец-лагерях, где я чуть не оставил костей, но в 1954 и 55 годах я опять купался в свете рампы.
 
Играл я Незнамова в "Без вины виноватые", Молчалина в "Горе от ума", Подхалюзина в "Свои люди — сочтемся". Выступал даже, как лже-Димитрий в отрывке драматизированного "Бориса Годунова", в сцене у фонтана.
Вкратце перечисленный репертуар говорит о том, к чему стремилась ла­герная театральная интеллигенция, угадывавшая вкус зрителей: классика. Толь­ко классика. Изредка — классические же комедии.
Вспоминаю особо ярко спектакль, когда шла пьеса "Без вины виноватые". Я, Незнамов, в заключительной сцене с матерью Кручининой, которую играла вели­колепная Альфредова - Розанель, глубоко переживал свою роль. Временами мне каза­лось, что я говорю с моей далекой мамочкой, я забыл, что нахожусь на подмостках, что наши лица покрыты гримом, что кругом дешевые, лагерные декорации...
 
Так же реагировала аудитория. Когда упал занавес, нас рукоплесканиями вызывали на авансцену, и мы видели слезы на глазах, казалось бы, окаменев­ших под ударами судьбы людей.
 
Самые заядлые грубияны, бандиты, чекисты вспоминали, вероятно, свою жизнь, своих матерей. Мне потом рассказывали друзья, что наш знаменитый "опер" так же аплодировал и утирал глаза, как и Васька - оторви - ухо, жуткий прохвост и убийца.
Я часто задумывался, можно ли вернуть русский народ к нормальной жиз­ни, к подчинению человеческим и божеским законам, или он погряз в той тине, которую развел коммунизм. Там, в Марраспреде, в лагерном театре, я убедился, что все, что происходит — наносное, что жив народ, и что даже у Васьки -оторви - ухо может быть семья, могут быть дети, которых он постара­ется воспитать, как следует. Нужно только ко всем этим людям подойти гу­манно, с запасом большого терпения, без осуждения и лозы. В каждом из них под толстым слоем пепла теплилась хоть одна искра, зажженная Богом при их рождении. И не их нужно винить за ту нищету, в которой они живут, а попус­тителей, охраняющих только свое благополучие, считающих, что нет лучше­го объекта, чем русский народ, для роли козла отпущения.
 
Немногим выданным удалось, как я уже писал, после мучительного сиде­ния в тюрьмах, этапа и всех с ним связанных зверств, подняться, так оказать, "пер аспера ад астра". Они обычно сначала попадали в самые тяжелые усло­вия и потом, с годами, как-то пристраивались, если их на первых же шагах не убила атмосфера, как она убила, заела моего отца.
 
Если бы "Ник-Ник старший", как его, вспоминая, называла старушка Жу­ковская, попал со мной в Марраспред, если бы его не отделили от меня в Красной Пресни — возможно, он жил бы и сегодня... Все мои усилия уста­новить связь с папой, найти хотя бы его след, оставались безрезультатными до того дня. когда мне сообщили о его смерти 13 октября 1947 года. А в это время я тянул свою лямку рабочего в течение 10 часов в день и потом пересе­лялся туда, где мне, кажется, не был страшен ни Сталин, "и Меркулов, ибо в мире Островского, Чехова и пр. им не было места.
 
Я не могу утверждать, что типы из "Грозы" или "Бесприданницы" были близки и понятны блатной Машке - дырявый нос, или Косте - рецидивисту, но они тянулись к этим новым знакомым, переживали с ними вместе их судьбу, плакали, смеялись и... хоть на час после этого добрели, пока их не захлестывала среда.
 
В общем, не так уж долго длилось мое счастье. Весной 1946 года меня переве­ли сначала в Map-отделение, как художника, но там мне не удалось задержаться, хоть я и рисую очень прилично, и часто поддерживал свое бренное тело заработ­ками при содействии кисти или карандаша. Очевидно, я просто не пришелся ко двору занозистого опера и покатился дальше. До 1949 года я поработал и строи­телем, и землепашцем, и рабочим у сверлильного станка, и трактористом, пере­менив много лагерей при Сиблаге. Мне изредка удавалось попадать, при оказии, за инструментами или для врачебного осмотра в мой ставший мне близким Марраспред, но это были короткие и грустные встречи.
Проездом я увидел и самый Мариинск, маленький сибирский городок, ког­да-то, во времена Екатерины Великой, бывший пересыльным пунктом, извест­ным своей большой тюрьмой. Тюрьма и до сих пор стоит целехонька. Другие в то время были постройки. Вокруг нее - деревянные маленькие, покрививши­еся домики, в которых живут "вольные". Клуб чинов МВД является "архитек­турным украшением": большой, современного стиля. Больница, тоже из новых построек, и несколько заводов, в которых работают и заключенные и вольные. В городке Мариинске находится центр Управления Сибирских лагерей Ке­меровской области. Сюда приходили все приказы из Москвы. Отсюда управляли нашей жизнью.
 
У читающих мои воспоминания, может быть, создалось мнение, что Сиблаг, вообще, был раем для заключенных. Фактически это не так. Я описал только лучшую сторону этого "рая". Его теневая сторона была такой же мрач­ной и страшной, как и в других местах поселения рабов. Не везде удавалось создавать возможность отдушин, и, конечно, отрицательного элемента было много больше, чем положительного.
 
Мне приходилось попадать в самые невероятные переплеты. Для того, чтобы их все описать, нужно издать отдельную книгу. Один, особо разительный, счи­таю нужным рассказать.
 
МВД и тут фаворизировало хулиганов, воров, проституток. МВД не допус­кало какой-либо селекции, и Марраспред не был исключением. В бараках одним воздухом дышали профессора университетов, специалисты - хирурги с миро­вым именем, чьи труды украшали все университетские и больничные биб­лиотеки, офицеры японской или немецкой армии, карманщики из Ростова, хулиганы из Ленинграда, добровольно в 1931 -1940 годах приехавшие инос­транные коммунисты, почти все, в заключение, попавшие в концлагеря (дру­гие были расстреляны), священники тайной церкви, сектанты-изуверы, абсо­лютные атеисты и проповедники новых религий.

 

В женских бараках на одних нарах спали убийца из Красноярска, жена нар­кома из Москвы, возвращенка из Парижа и балерина Одесской оперы.
 
Среди двух до четырех тысяч людей, в среднем, вечно назревала и часто доходила до апогея классовая вражда.
 
Главными, как и везде, считали себя блатные. И мужчины, и женщины. У них свой закон. Они не работают в СССР ни на воле, ни в тюрьме, ни в лагерях. Среди них царит разврат, гомосексуализм, пьянство и картежничанье. Каждый блатной выбирает себе блатную же подругу. За ее ласки он ей платит защитой.
 
Блатные презирают режим, ненавидят своей особой ненавистью коммунизм. Они в лицо называют чинов МВД грязными чекистами и собаками, кроют их матом и... терроризируют. Они терроризируют надзирателей, шантажируя их, ибо там действительно рука руку моет, и надзор состав обирает заключенных и спекулирует на них, опираясь на помощь блатных. Блатные в ответ требуют контр­услуг, которые приходится оказывать.
 
День у блатного проходит в валянии на нарах в объятиях блатной подруги и игре в карты, когда они, не имея других ресурсов, проигрывают не только имущество "работяг", но часто я их жизни.
Что ставишь на карту? Партнер чешет затылок. Карман пуст.
— А вот, если проиграю, подколю того бородатого, что в углу спит и каж­дый вечер молитвы шепчет.
— Врешь!
— Не вру!
— Ну, давай!
Карта бита, и урка, без зазрения совести, "подкалывает" совершенно неиз­вестного ему старика. Дело всплывает наружу, и ему пришивают обратно "зап­лату", т.е. уже отсиженный им срок для пополнения "катушки". Просто!
 
При блатных состоят и их ученики, мелкие мерзавцы, "шестерки", чешу­щие им спины и пятки удовлетворяющие их извращенные половые наклонно­сти, млеющие при одном их ласковом слове и стелющиеся по грязному полу в моменты гнева их царьков.
 
В противовес этому блатному элементу, существуют их неприятели, тоже преступники, уголовники, которые пошли на службу МВД. Их общепринятое имя — "суки". Они являются как бы лагерным балансом, отвечающим за без­делье своих полубратьев, но их ненавидят все, и блатные, и работяги.
 
Из этих податливых типов вырабатываются нарядчики (подрядчики по-рус­ски), бригадиры, надзиратели и даже коменданты, поскольку они умеют пи­сать и читать. Разлюбезным положением является быть лагерным вахтером, который палкой, дубинкой, молотком выгоняет людей на работу. Физически "суки" не работают и заставляют работать других. Ни один чекист не выполня­ет своей роли так тщательно и с такими изощрениями в выискивании методов, как "суки". Все, чем брезгует даже эмвэдист, всегда готов исполнять сука. Нуж­но убить -убьют. Украсть для начальства - украдут, да и себе припасут. Один, мол, расчет. Между ними и блатными - вечная вражда не на жизнь, а на смерть. В лагерях всегда существуют работяги, тянущие честно лямку за всех. Не по гаму, что они хотят выслужиться, даже не потому, что для них одних суще­ствует закон "кто не работает - тот не ест", а просто потому, что их честность заставляет их работать. Работяги остаются в стороне от этой жуткой вражды. Им некогда. Они устают до смерти. Они голодны и нуждаются в отдыхе.
 
В лагерях существуют и придурки, работающие на чистой, интеллигентной работе. Они дружат с работягами и всегда стараются им помочь. Таким образом, и позитивная часть ИТЛ имеет две группы, в противовес первым - дружные.
 
Если в лагере сильнее группа сук — воры молчат "в тряпочку". Выжидают Если блатные в большинстве — суки гибнут. МВД, устав от выбрыков и од­них, и других, часто путаясь в сети их шантажа, нарочно разжигает эту враж­ду. Насколько больше чекисты запутываются в тенетах сделок с уголовника­ми, настолько больше они подливают в огонь масла.
 
В начале 1947 года начальство Сиблага решило отделаться от известной группы сук и выхлопотало разрешение послать их дальним этапом на Колы­му. Для сук это было равносильно смерти. Этим же этапом слали несколько блатных Этап соединялся с транзитным, которым отправлялся преступный мир из других лагерей, и суки знали, что, как только они окажутся в вагоне с ворами, их всех передушат и перережут.
Суки наотрез отказались ехать. Пользуясь еще недавним привилегирован­ным положением, они захватили в свои руки баню Марраспреда, забаррика­дировались, набрав горы кирпичей, кухонных ножей, ломов и других смерто­носных предметов. Пятьдесят человек сук — группа достаточно большая.
Собрав военный совет, чекисты, злые, как осы, что проморгали действия сво­их вчерашних покорных слуг, решили действовать своими средствами. Весь над­зор-состав окружает баню и предлагает сдаться без боя. В случае отказа, грозит открыть стрельбу из автоматов и винтовок.
— Врешь! Стрелять не смеешь! Это против закона! — кричат суки.
Они правы. Стрелять в зоне запрещено. За один выстрел весь чекистский состав может попасть на наше положение.
Предложили прислать парламентера, но осажденные отказались. Тогда у чекистов остался один, но блестящий выход: натравить блатных на сук.
По баракам, в которых на мягких матрасах, в окружении одалисок и чуть ли не под опахалами, скучали уголовники, разошлись надзиратели.
— Хотите повеселиться? Вот вам ножи, ломы и топоры! — предложили они. — Нужно сук немного почистить.
— А кто отвечать будет? — оживившись, спросили урки.
— Никто. Так сойдет. Судить не будут!
Чекисты отлично знали, что на 50 сук набросится пара сотен озверелых, давно жаждущих крови волков.
 
Я был свидетелем этого страшного боя. Вероятно, в престарые времена могли происходить такие битвы между враждебными племенами железного века. В атаку пошли не только мужчины, но и женщины. Налитые кровью глаза. Пена в углах рта, разинутого в экстазе. В руках сжаты длинные, острые ломы, топоры и ножи, привязанные крепко проволокой к длинным палкам, как пики. Особенно омерзительны были блатные подруги. Ими овладело ка­кое-то безумие, массовая истерия.
 
В момент на здании бани не остается ни одного целого окна. Суки отстре­ливаются метко бросаемыми кирпичами, но им не устоять. Их головы разби­ваются страшными ударами, как яичные скорлупки, брызжет мозг, фонтаном льется кровь из горла, перерезанного, как у цыпленка...
 
Бараки работяг охранялись чекистами, которые боялись, как бы и эти смир­ные овечки не озверели и не пошли мстить и одной и другой воюющей стороне за все обиды, кражи и увечья.
 
Бой продолжался недолго. На поле его осталось свыше сорока человек. Трид­цать - одних сук. Остальные выскочили и бежали под защиту флага МВД, т.е. прямо в руки надзор-состава, который на следующий же день упрятал их в эше­лон и послал на смерть. Из вагонов не вышел ни один. Всех на следующей оста­новке вынесли ногами вперед. Чекисты потирали руки. Слова у них нет. Не про­шло и месяца, как пришел приказ из Центрального Управления Сиблага: всех воров, принимавших участие в сражении, срочно отправить в другой лагерь, где суки были в перевесе. Результат ясен. О нашей бойне пошла молва по всему краю.
 
Правда, этот случай, "раздели и властвуй", не сошел с рук чекистам. Меся­цев через шесть из Москвы пришло приказание провести дознание и устано­вить причины бойни и поставить под следствие нач-лага и опер-упа. Их сме­нили, и дальнейшее нам, мужикам, было неизвестно.
 
Подобные драки случались и случаются каждый день, только в разных ла­герях. Это "чистка крови". Это ассенизация, дезинфекция, ничего общего с восстаниями не имеющая.
 
Восстания поднимаются только работягами. К ним могут присоединиться и уголовники, но никакой роли в организации и проведении восстаний они никогда не играли. Восстания — это стихия. Это революция в малом масшта­бе, но настоящая, народная революция, и подавляется она всегда с большим количеством жертв с обеих сторон.
 
Маленькие восстания в малолюдных лагерях обычно не проникали ни в печать, ни в радиопередачи. О них свободный мир ничего не знает, но мы узнавали по беспроволочному лагер-телеграфу, т.е. через этапы. Гибли люди за свои права, из протеста против насилия, против власти, которая, сидя в Москве, и в ус не дула. Эти маленькие восстания подавляли пулеметами, руч­ными гранатами и очередями из автоматов. Но большие, о которых, я наде­юсь, услышал и узнал равнодушный свободный мир, эхом разнеслись по все­му СССР и привели ко многим облегчениям и улучшениям.
 
Вспомним вспыхнувшее на Колыме восстание в 1949 году! Бунт на Ворку­те! В 1953 году восстание "58 статьи" в Инте! 1 августа 1953 года является лагерным днем траура, в память героев, сложивших свои головы на Инте. В память не только павших в боях с МВД, но и тех, кто был расстрелян после усмирения.
 
Вспомним восстание в Казахстане, в лагере Джаскасган в 1954 году, уже после смерти царя царей, всевеликого вождя Сталина. Возможно, что оно сыграло большую роль в ускорении поворота политики коммунистов по от­ношению к своим рабам, смягчении режима и переключении на другие, более гладкие рельсы, хотя это восстание было подавлено применением танков и аэропланов, стрелявших с бреющего полета в почти голорукую массу заклю­ченных. Коммунисты чесали свои затылки, ибо они отлично знали, что бунто­вавшая "58" являлась самым конструктивным элементом, и что дальнейшая стройка возможна только при смягчении лагерных порядков.
 
Всячески нас допекали чекисты. Обкрадывали, как хотели. Урезали паек, руководясь всевозможными причинами: то порчей продуктов, то опаздывани­ем транспорта (дополнительно никогда не выдавалось), то в виде наказания.
 
Многое мы терпели, но, когда нас "посадили на диету" без соли - лагерь взвыл.
Все делалось периодически. То нас кормили пересоленной камсой и селед­ками, то они совершенно исчезали из нашего пайка, и пошла сплошная без­вкусица. На наши просьбы и протесты начальство отвечало цинически: А вы поплачьте! Солонее будет. И вдруг пришло сообщение, что в наш лагерь вот-вот прибудет "комиссия из Москвы". Разыгрался очередной акт из "Ревизо­ра". Лагерь скребли и мыли до десятого пота. Весь лаг-персонал стал неверо­ятно любезен и податлив, но соль все же не появилась.
 
Председателем "комиссии" был какой-то полковник МВД. Осмотрев все и, по-видимому, оставшись доволен, он все же обратился к заключенным, собран­ным на дворе, и спросил, есть ли жалобы, как кормят, и каково отношение.
 
— Говорите свободно. Не бойтесь. Я к вам приехал специально из Управле­ния лагерей в Москве.
 
На режим жаловаться было бесполезно. Отношение? Даже если тебя и били, то пойди, докажи! Но вопрос соли интересовал нас, пожалуй, больше всего. Балан­да без соли была настолько противной, что люди просто отказывались ее есть, удовлетворяя свой голод одним хлебом, в котором она тоже почти отсутствовала.
 
Я выступил вперед и сказал полковнику, что люди совсем ослабели, ничего не едят, и что, если можно себя заставить с голоду съесть почти пресный хлеб, то остальная пища вызывает только тошноту. Не успел я договорить, как вся толпа загомонила, зашумела, присоединилась.
 
— Есть невозможно, начальник! Доходим! Сил нет! Прикажи соль дать!
 
За спиной "ревизора из Москвы" наш начальник показал увесистый кулак.
Полковник прямо пошел на кухню. Попробовал пищу и приказал соста­вить акт на начальника, найдя жалобы заключенных совершенно оправдан­ными. Отдал приказ "найти соль!" Через полчаса из города пришла грузовая машина и привезла два мешка соли. Была ли она привезена из склада или вытянута из-под кровати жены какого-нибудь чекиста, собиравшейся на этой соли спекульнуть — не знаю, но с того дня недостатка в ней больше не было.
 
Комиссия уехала. Пошел ли акт против начальника в ход — неизвестно. И через год он все еще был на своей месте, а я на следующий же день "по блату" получил пять дней "ИЗО", т.е. карцера, с назиданием: за грубый разговор с начальством из Москвы. Если бы не опер — этот сумасшедший набросился бы с кулаками на полковника, и кто знает, чем бы это закончилось!
 
Протестовать было бесполезно. На пище святого Антония я отсидел свой срок и вернулся на работу. Это была месть опера за ту неприятность, которую я ему причинил. В общем, все это были лишь брызги жизни, о которых сегод­ня вспоминаю без особенной боли. Многие за тот же период, который отси­дел я видали не такие расправы и проходили не через такие только мучения.

 

МГБ СПЕЦ-ЛАГЕРЯ ДЛЯ ФАШИСТОВ
 
Жизнь в ИТЛ протекала спазматически. Все зависело от настроения в Мос­кве, от "генеральной линии партии", от личности, стоявшей во главе МГБ и МВД, от событий во внешнем мире. Гайка то прикручивалась, то отпускалась.
 
В 1949 году, в связи с международными событиями, блокадой Берлина, крайним напряжением в отношениях между СССР и свободным западным миром, Кремль должен был считаться с возможностью вооруженного столк­новения. Он, очевидно, в то время переоценивал пружинистость позвоночни­ка своих бывших союзников и не ожидал от них такой сговорчивости, близо­рукости и податливости на все удочки. МГБ не смело рисковать возможнос­тью внутренних беспорядков в лагерях МВД, считаясь с настроением 10 про­центов своего заключенного населения, в особенности же с настроением "кон­триков", поэтому срочно приступило к реорганизации всей системы, разбив лагеря на специальные и бытовые.
 
Весть об этой реорганизации облетела все лагеря с быстротой молнии. Еще не пришел ни один конкретный приказ из Москвы, а заключенные уже знали, что вскоре их разделят по двум основным признакам: на "58" и бытовиков. Ниг­де в советском союзе не существует такой изумительной информативной служ­бы, как в лагерях.
 
Вольные, по горло утонувшие в борьбе за существование, питаются рассчи­танными, взвешенными и перевешенными сведениями, даваемыми правитель­ством через прессу и радио. Они обычно очень поздно узнают о "чистках", восстаниях, брожениях и т.д. Лагеря информируются почти что немедленно.
 
Первые сведения поступают в тюрьмы вместе с арестованными. Из какой-нибудь бани, с ее стен, они расползаются и плывут вместе с этапами по всему 20-миллионному "государству в государстве", т.е. лагерному миру. От лагеря до лагеря. От колонны до колонны. Из бригады в бригаду. О всех тревожных событиях в СССР мы узнавали очень скоро и почти всегда от очевидцев.
 
Весть о разделении овец и козлищ вскоре оказалась точной. Контриков стали срочно переводить в спец-лагеря с новыми, даже по советским понятиям, уль­трастрогими методами содержания заключенных. В бытовых лагерях сохра­нялись прежние, годами установившиеся порядки.
 
Со всех лагерей потянулись этапы, набитые до отказа доходящими людьми. Тянулись они и выгружали "фитильков" в семи основных спец-лагерях: Колыма (город Магадан), Норильск (дальний север), Тайшет (Иркутская область), Камыш-лаг (Кемеровская область и город Омск), Пешлаг (Карагандинская область), Инга (север центральной России), Воркута (крайний север Коми АССР).
 
По тогдашним вычислениям, только в районе Тайшета, на трассе, проводи­мой заключенными Озерлага, находилось около миллиона рабов. Я не могу ручаться за точность сведений, но лагерники считали, что в спец-лагеря попа­ло около 10 миллионов человек "по 58". Одновременно были учреждены и спец-тюрьмы для "фашистов", одна в городе Владимирове под Москвой и Алек­сандровский Централ под Иркутском.
Десять миллионов людей потеряло свою личность. Исчезли Красновы, Бе­ловы, Сидоровы, Шульцы, Рэйлисы и т.д. Родились номера, А-360, Д-840, АК-987 и тому подобные.
 
По всему пространству, заселенному заключенными, поползли самые мрач­ные слухи. Говорилось, что эта селекция производилась на случай нужды в сроч­ной и массовой ликвидации "фашистов", "контриков", "классово враждебного элемента". Не даром же их засылали в самые глухие, менее всего населенные районы. Недаром у вольнонаемных брали расписку в том, что они нигде не бу­дут распространяться о том, что они видели, что они слышали, что знают, в том, что они ни в какие сношения и разговоры с заключенными вступать не будут. Под угрозой ареста и той же знаменитой "58", как дамоклов меч, нависшей над головой каждого гражданина СССР.
 
К спец-лагерям приставлялись и спец-части МВД, с открытыми полномо­чиями на расстрелы, убийства, "особые меры" взысканий и т.п. Поговаривали и о возможности ликвидации заключенных путем взрыва атомной бомбы. Слу­хов было много, и они носили крайне подавляющий характер. Конечно, пере­селение 10 миллионов людей, даже в ударном порядке, заняло много времени. Моя очередь пришла в январе 1951 года. Пришел черед Сиблага, и всех нас, рабов Божиих по 58, забрали, сконцентрировали в Марраспреде и стали груп­пами отправлять в дальний этап.
 
Началась самая страшная страница в существовании лагерника. В спец­вагонах, с применением "строгих наручников", голодные, сжатые в "купе" с минимумом воздуха, без воды, без вывода на "оправку", под охраной пулеме­тов, озверелых бандитов-конвоиров, в сопровождении бестий, в свободном мире называемых собаками, двинулись мы вглубь Сибири, в Тайшет.
 
В купе вагона для этапной пересылки, рассчитанного на шесть человек, всажи­вали по 20 - 24 несчастных раба. Ни повернуться, ни сесть. Сжатые до степени удушья люди, одетые в толстые ватные бушлаты и ватные штаны, теряли созна­ние от жары, несмотря на то, что снаружи трещал мороз. Многие не выдержива­ли и проделывали все отправления, пачкая свою одежду. Атмосфера делалась на­столько густой, что люди желали себе смерти. При воспоминаниях об этапах, я и сегодня чувствую приступ рвоты, приступ дикого, ни с чем не сравнимого страха
 
Мою группу, в которую попал и немчик Франц Беккер, немного отошедший, попривыкший на сельскохозяйственных работах, пригнали на работы по трас­сированию пути вдоль новой железной дороги Тайшет - Братск, параллельной главному Транссибирскому пути. Строилась новая, в военном отношении крайне важная коммуникация. Транссибирский путь мы должны были (что и было сдела­но до 1955 года) связать с дорогой, идущей от Комсомольска-на-Амуре до Влади­востока. До тех пор СССР имел только одну магистраль через Сибирь, по кото­рой шел весь транспорт до Охотского моря. Сегодня советы "заимели" уже три линии: одну через Тайшет на Комсомольск, вторую через Барнаул, так называе­мую Юг-Трансиб, и третью, Алма-Ата - Пекин, соединяющую СССР с Китаем.
 
Советские мудрецы этим хорошо продуманным шагом убили сразу двух зайцев. Они поставили под контроль всех контрреволюционеров, окружив их спец-частями МВД, командный состав которых состоял из "провинившихся", лезших из кожи вон, чтобы реабилитировать себя в глазах начальства. Моск­ва, наказывая проштрафовавшихся, одновременно вытягивала из них макси­мум пользы.
 
Контрики, в большинстве своем, являлись непримиримыми врагами со­ветского режима, и в то же время они были единственным конструктивным элементом, который правительство должно было использовать. Без подхалим­ства, без выслуживания, просто из основной и прирожденной порядочности, они делали основательно свою работу, несмотря на все, почти непреодолимые трудности. Труд их ничего не стоил. Платилось ударом приклада в спину или пулей в затылок.
 
Конечно, правительство считалось с возможностью каких-нибудь бунтов, но, я думаю, не предполагало, что эти бунты могут принять размеры, равные хотя бы восстанию на Воркуте или Инте, Считалось, что лагерный режим, голод, непосильный труд и холод уничтожат тех, чьими руками СССР строил свою мощь. Недаром же заключенным говорили чекисты: "не труд ваш нам важен, а ваши муки".
 
Муки должны были держать десятимиллионно-головую массу в подчине­нии. Игра стоила свеч. Игра довольно рискованная, если бы свободный мир рискнул воспользоваться шансом, который ему буквально вкладывался в руки. В те годы достаточно было небольшого сравнительно воздушного десанта, чтобы восстала вся масса заключенных. Спец-лагеря были, главным образом, сконцентрированы в Сибири. Если бы поднялся Тайшет, отрезана была бы сибирская магистраль, если бы поднялась Колыма — открыт был бы путь десанту в Магадане. Воркута открывала путь на Ленинград. Омск? Опять была бы перерезана одна из важнейших артерий...
 
Берия, являвшийся, как говорили, творцом плана использования "58" в спец-лагерях, и Сталин, санкционировавший этот приказ, очевидно, прекрасно знали настроение Запада, его политику "миролюбия", его вечный страх возрожде­ния настоящей России, и потому они знали, что играют в беспроигрышную лотерею. СССР отстраивал свое могущество руками рабов, а мир... сосуще­ствовал или, вернее сказать, соучаствовал в этом преступлении.
 
Спец-лагеря просуществовали с 1949 по 1954 годы, сыграв свою роль. К их ликвидации приступили только после ликвидации Берии, но быт в них потерял свою остроту сразу же после смерти Сталина, вернее, сразу же после первых организованных восстаний, когда правительство увидело, что доведенный до границы терпения, издыхающий от голода волк все же имеет острые зубы.
 
Конечно, и ликвидация спец-лагерей и известные облегчения и уступки в виде введения зарплаты в лагерях — все это было только полумерами и счи­тать теперешнее положение сносным, терпимым, человечески понятным нельзя. Оно кажется таковым только тем, кто прошел через всю мясорубку и был счастлив каждой мелочью, на которую было вынуждено МВД.
 
Все то, что произошло и происходит теперь в системе ИТЛ, можно подве­сти под одно понятие — утверждение тыла СССР. Утверждение тыла на слу­чай войны, которую не народ, а правительство считает неизбежной.
 
Почти у каждого из 20 миллионов политкаторжан и бытовиков есть родствен­ники, составляющие громадный, перевешивающий процент населения. Сгла­живание его настроения дает возможность верить в консолидирование внутрен­него настроения и перевес чувства патриотизма над нелюбовью к правитель­ству, в случае агрессии извне. Россия, ее народ до сих пор не могут простить немцам их обмана и жестокости. Россия и ее народ не верят западному миру, запомнив раз навсегда, что западники — не донцы, запад не Дон, и что никогда вырвавшимся из ярма СССР людям не скажут: "С Дона не выдают!"
 
Таково настроение в СССР. Таково настроение в ИТЛ, в этом "государстве
в государстве"...
 
Недавно вернувшись оттуда — ведь прошло мало времени, я уже не могу говорить, что "я все знаю", "я во всем прекрасно разбираюсь". Внутренняя жизнь СССР меняется, как хамелеон. Как я уже сказал, гайки то откручиваются, то подтягиваются, и с каждым годом жизнь меняет свой вид, но одно я осмелива­юсь утверждать — это стремительные и неукоснительные подготовки коммуни­стов к "последнему и решительному бою".
 
Правительство СССР, в известных направлениях эволюционируя, идя как бы навстречу народу, все же преследует свои цели и в "сосуществование" не верит. Кто первый прыгнет, тот а будет победителем, считают в Кремле, а прыгать нужно, считаясь с настроением народа. Отсюда и временное попустительство.
 
Трасса Тайшет - Братск тянется через бесконечную тайгу на протяжении 270 - 300 километров. Население малочисленное, поселки редки. Народ суро­вый. Потомки бывших каторжан дореволюционного периода. К ним теперь присоединились новые поселенцы, т. н. советские спецпереселенцы. Тут можно встретить людей из Молдавии, Литвы, Латвии, Эстонии, Западной Украины и граждан ново приобретенных стран-сателлитов, до Восточной Германии вклю­чительно. Это — "недорезанные", т.е. те, кому не пришили статью, а просто забрали (по примеру немцев, создавших "остов") людей, вырвали их с корнем из родной почвы и запрятали подальше.
 
По тайге, на протяжении всей трассы, разбросаны колонны, лагерные пун­кты, с численностью заключенных, редко превышающей 300 - 400 человек. Пункты обычно находятся в 2 -15 км. от железной дороги. Через тайгу прово­дится только одна дорога, связывающая колонну с железнодорожным путем. Кругом же, как в своеобразных ледяных джунглях. Собьешься - потеряешься и погибнешь.
 
По мере продвижения работ, колонны перегоняются с места на место. Зак­люченных шлют в дичь. Спят они в ими же выкопанных землянках, пока под­нимается лагерь. Вырубается лес, вытягиваются корни, все вручную, прими­тивным способом. Редко на грузовиках, так как  сама дорога только прокладыва­ется, а почти всегда вьючным способом, с применением человеческой силы, тянется строительный материал. Строятся бараки для конвоя МВД, кухня, баня, наконец, бараки для заключенных и дома для вольных.
 
Лагеря окружали высоким, трехметровым забором. По обе стороны забо­ра, шириной в четыре метра каждая, вокруг всего лагеря тянулась так называ­емая "огневая зона", вспаханная, пробороненная летом, без травы. К этим полосам нельзя было подойти на пять метров. По углам и в центре забора — вышки для часовых, которые имели право без предупреждения открывать огонь в заключенных, "пытавшихся" нарушить эти правила.
За лагерем, со всех его четырех сторон, на расстоянии метров пятидесяти от забора — пулеметные гнезда для охраны, особо необходимые в случае бун­та заключенных. Ночью вдоль специально протянутой проволоки на цепях бегали собаки -ищейки, прошедшие специальную тренировку "на кровожад­ность". Лагерь всю ночь освещается сильными прожекторами, к которым идет специальная проводка. Если бы заключенные в бараках злонамеренно произ­вели короткое замыкание — прожекторы никогда не погаснут.
 
Внутренняя часть лагеря называется "зоной". Бывают жилые и рабочие зоны. В каждом лагере устанавливается своя электростанция, обычно паро­вой котел, реже — дизель. В более крупных лагерях бывают запасные стан­ции на случай порчи. В маленьких зажигаются костры вдоль забора, и ставят­ся часовые на каждые 5-6 метров.
 
В то время бараки запирались на ночь. Заключенных выводили перед поме­щение, считали, впуская по одному в барак, и запирали сначала на ключ, затем накладывали тяжелую металлическую перекладину и вешали замок.
 
На ночь в барак вкатывалась обычная бочка для совершения нужды. Она издавала совершенно одуряющий запах, вызывающий с непривычки конвуль­сии в желудке. Окна в бараках были заделаны тяжелыми решетками. Свет не тушился. Койки были двухэтажные, по особому патенту сделанные, без еди­ного гвоздя. Над изголовьем прикреплялась дощечка с номером, под которым заключенный внесен в списки лагеря.
 
Если арестованный до суда был предметом особой заботы, чтобы он не ушел из жизни по своей воле, если после осуждения он терял свою особую важность и в лагерях, вроде Сиблага, был серой вшой, будь он советский ге­нерал, белогвардеец из эмигрантов, немецкий денщик или бывший высокий партиец — тут, в спец-лагерях, он терял свое имя, становясь номером, но од­новременно подвергался новым моральным и физическим пыткам. Ему опять припоминались его прежние грехи.
 
Днем, работая в мороз, под ледяным ветром, под дождем, по колено и выше в грязи, или летом, в облаках жалящей мошкары, заключенный "№ такой-то" мог рассчитывать, что ночью в барак ворвется надзиратель с парой солдат -конвоиров и отведут его к оперуполномоченному "на разговор".
 
Пьяный, обозленный сам на себя, на тех, кто его загнал в тартарары, обыч­но мало интеллигентный "опер" срывал свою злобу на "контриках".
— Сдохни! — вопил он в часы такого "разговора". — Сдохни, гад! Из-за тебя и тебе подобных приходится мне сидеть в этой медвежьей дыре! Скорее передохнете, скорее мы освободимся! Мне не труд ваш нужен, а труп!
 
Вызывали несчастных на ночную беседу часто. Опер днем отдыхал, в то время, когда конвоиры охраняли рабочие бригады, и ему было в высшей сте­пени наплевать, что просидевшая у него жертва, обессиленная голодом, холо­дом и трудом, прямо с допроса пойдет на работу.
 
Каждому "номеру" полагалась тумбочка для имущества. Там могло лежать мыло, если были — порошок и щетка для зубов, нитки и одна иголка. Если находили гвоздь, сажали в ледяной "изо", карцер-изолятор. Табак — в кар­цер. Спички — в карцер. Табаку разрешалось иметь только порцию на день. Остальной, вместе со сменой белья — в каптерке. Там же лежали домашние вещи, у кого они чудом сохранились.
Человеку отпускалось одно одеяло, соломенный матрас, плоская, как блин, подушка и одно полотенце. Обмундирование состояло летом из рубахи, каль­сон, брюк, куртки, лары ботинок и головного убора. Зимой — валенки вместо ботинок, и прибавлялся бушлат и ватные брюки.
 
В спец-лагерях раба украшали номера. На верхней одежде были пришиты тряпки с крупно написанным личным номером. На груди. На спине. На пра­вой ноге выше колена и спереди на шапке. Выглядели мы, как письма, облепленные марками.
 
Зимняя одежда выдавалась не раньше 15 ноября, а морозы стягивали зем­лю и спирали дух уже с конца сентября. Летняя — только в мае, а уже с апреля в тех краях мы задыхались в ватной одежде от жары. Снимать куртки с номе­рами или оставлять штаны, щеголяя в подштанниках, строжайше воспреща­лось и пахло тяжелым наказанием.
Многие были осуждены без права переписки. Нас, заграничных, это не ка­салось, потому что мы механически были отрезаны от близких, но и те, кто смел писать — мог отправить всего два письма в год. Советские граждане могли так же часто получать посылки. Их подвергали самому тщательному осмотру, и из них вынималось все, что находили предосудительным надзиратели. Все газеты вынимались. Писчей бумаги оставляли только два листа и два конверта.
 
В СССР махорку курят лишь в газетных бумагах. Получившим в посылке махорку выдавали газеты, которые были свежими год тому назад и не содержа­ли никаких, даже правительственных новостей. Если какой-нибудь заключен­ный скручивал козью ножку из куска газеты, на котором находился портрет Ста­лина, и его на этом страшном преступлении ловил надзор-состав или конвоиры — он получал отсидку в "изо" и не короткую, а в то время трудно было найти газету, в которой на каждой странице не было бы по несколько раз "великого".
 
В жилой зоне лагеря не терпелась никакая зелень. Ни деревца, ни травки. С весны и все лето тщательно за этим следилось, и все выпалывалось с корнем. Нам всем казалось это символичным. Так выпалывалась самая жизнь. Так выпалывались в СССР все ростки стремления к свободе...
 
Мы, прибывшие в 1951 году, были в немного лучшем положении. Мы при­шли на пополнение колонн. Лагеря уже были построены, и "старожилы" пе­ребрасывались вперед по трассе для новых постов, как более опытные, уме­лые и жилистые, т.е. выдержавшие все передряги.
 
Конечно, нечего было и думать о каких-либо "клубах" для заключенных, о музыке, лагерном радио и даже о газетах для чтения. К этому присоединилась и атмосфера Лефортовской тюрьмы. Запрещалось громко говорить, в бараках нельзя было петь. Мне кажется, что в то время пение никому уже не шло на ум.
 
Нормы пайка были сведены на минимум. Купить негде, да и денег ни у кого не было. Работали мы 10 часов в сутки. Если кому-либо из надзор-персонала приходило в голову назвать какую-нибудь работу срочной, работали и в темноте, при свете фонарей.  
 
Работали до потери сознания. Вспоминаю несколько таких периодов, когда мы работали по 20 часов в сутки, падали мертвыми на два часа сна, поднимались и опять шли на работу.
 
По какому-то садистическому принципу, несмотря на то, что лес был тут, под самым лагерем, на лесоповал нас гоняли километров за пять, а то и боль­ше. Уставали по дороге. Уставали на работе. Уставали те вьючные лямочные вроде меня, которые впряжкой в восемь человек тянули лес к железнодорож­ному пути или на место штабелевания.
 
Побудка была очень ранней. На скоростях бежали в кухню, получали горя­чую воду и баланду Все с жадностью выпивалось. Еще темно, а нас уже выстра­ивали перед воротами и обыскивали. После "шмона" поднимался шлагбаум, и шествие, по пять в ряд, выходило за ворота. Там работяг ожидало два пулемета, большой конвой и множество собак.
 
Ожидание перед выходом за шлагбаум, ожидание, пока конвой будет готов нас принять, пока начальник конвоя не прочтет нам "ектению" о "шагах влево, шагах вправо", которые будут считаться "попыткой к бегству", занимало иной раз час времени. Летом это принимали без особой злобы, но, когда нам при­ходилось трястись на морозе в 35 - 45 градусов, на ледяном ветру, в рваной одежде — это приводило нас в отчаяние. Я видел взрослых людей, пожилых, которые от бессильной злобы и обиды плакали крупными слезами.

 

За воротами церемония продолжалась. Давалась команда — садись! Сади­лись в снег, садились в лужи. Начальник конвоя начинал вызывать по картоте­ке. Эта процедура отнимала еще больше времени. Нач-кон вынимал из короб­ки картонки, на которых были налеплены фотографии арестантов "ан фас", вписано имя, фамилия, личный номер, год рождения, место, статья, срок и конец срока.
 
Каждый опрашиваемый, вызываемый только по номеру, должен был отра­портовать все свои данные, для того, чтобы убедить нач-кона, что именно он, Петр Иванов, № А-300 вышел на работу, а не "х" или "у".
 
После опроса производится снова счет работяг, и тогда двигаются в путь. По прибытии на место лесоповала или земляных работ, опять "садись" по пять в ряд, опять счет. Конвой занимает сторожевые места, и тогда только приступают к работе.
 
Рабочее место тоже имеет свои границы и свою зону огня. Обычно это пря­моугольник (его облик зависит от конфигурации земли), километра полтора шириной и километра два, два с половиной длины. Все высчитано: и сколько человек на нем работает, и каков должен быть срок эксплуатации. По границе зоны располагаются конвоиры. Их места точно предусмотрены. Каждый дол­жен иметь максимум обозреваемости. Он должен видеть работяг. Он должен видеть своих соседей-конвоиров Пулеметы ставятся в самых "рискованных" местах. Собаки распределяются тоже в той местности, которая может по сво­ему облику служить известным прикрытием для заключенных.
 
Заключенные находятся не только под наблюдением конвоя МВД. С ними выходят бригадиры и нач-кол.
 
Несмотря на то, что побег буквально неосуществим — отчаявшиеся люди бежали. Бежали для того, чтобы погибнуть и прекратить свои муки. Сколько раз я доходил до такого состояния. Только мысль о близких заставляла меня взять себя в руки. Я все еще ничего не знал о маме и жене и мог предполо­жить, что они тоже мучаются где-нибудь, в одном из женских лагерей.
 
Если заключенным удавалось проскользнуть мимо собак и конвоя, их все равно в тайге ждала верная смерть. Или их настигала погоня, или они, заблу­дившись, без еды, по леденящему холоду или в невыносимую жару, когда над человеком вилось целое облако немилосердно жалящей и всюду проникаю­щей мошкары, "доходили" сами.
 
Часто устраивали поверку во время работы. Обычно в зоне работы к како­му-нибудь дереву привязывалась рельса. Удары в этот гонг означали, что рабы должны срочно построиться для счета. Если кто-либо замешкался и не добежал к месту построения — его жестоко избивали конвоиры.
 
Если в жилой зоне над нами издевались надзиратели, нарядчики, бригадиры, то на работе нашу последнюю кровь пил конвой.
 
В обязанности оберегающих нас чекистских гадов — я не могу их иначе назвать, входило не только стеречь заключенных, но и следить за тем, чтобы они непрерывно работали.
С каким наслаждением я вспоминал мои годы пребывания в Сиблаге, где мы работали много, тяжело, но не под ударами прикладов и палок, где мы голодали, но не пухли, не падали, как падает скот.
 
...Чекистские гады прошли спецшколы, в которых им наговорили небыли­цы о "врагах народа", которых им предстоит стеречь, в особенности о "фаши­стах", под ранг которых подходили все привезенные из за границы, бывшие солдаты Освободительной и других европейских армий, "свои" люди, "пере­давшиеся в лагерь нацистов". Им приписывалось все. Все несчастия. Все горе. Они жгли. Они насиловали я убивали. Они отвозили людей в немецкие кацеты, на работы. Они...Они...Они...
 
Почти весь состав конвоя пополнялся из молодых пацанов. Поскольку они были склонны к садизму, или имели свой личный чуб против "контриков", они развлекались, они мстили на каждом шагу. Даже те, кто был более или менее мягким по природе, попадая в среду преступников, сначала старался не отставать и занимался из озорства всеми издевательствами, старался выслу­житься перед начальством, а затем, по привычке, и сам шел на путь садизма.
 
Конвоиры не смели с нами разговаривать, но, если от скуки за спиной у других они вступали в разговор, через день - два они менялись, делались бо­лее доступными, даже, поскольку это было возможно, помогали заключен­ным, задумчиво говоря:
— Что ж, вы тоже люди... А нам говорили...
 
Но это были редкие случаи в то страшное время, которое привело к восста­ниям и гибели множества заключенных и множества самих солдат МВД.
 
Вспоминаю несколько случаев, свидетелем которых я был. Работали мы на прокладке "узкоколейки". Бригада маленькая, всего шестнадцать человек. Ох­рана — четыре конвоира, нач-кон и один собаковод Район работы, вдоль полот­на дороги, захватывал каких-нибудь 25 - 30 метров. Конвоиры расположились на возвышении Все нас видят, и мы их. Собаководу захотелось прикурить Спи­чек у него не оказалось, а у нас горел маленький костер, в котором грелись кли­нья для забивки в шпалы.
— Эй, мужик! Дай огня! — крикнул он молодому парню, работавшему рядом со мной.
 
Солдат находился вне "зоны", которая даже на такой работе была опреде­лена. Парнишка знал, что любой из конвоиров имеет право стрелять, если он перейдет, или даже только подойдет к линии огня. Он сделал вид, что не слы­шит собаковода, или не принимает приказ на свой счет.
— Слыш, гад фашистский! Эй, мужик! Дай огня! - повторил злобно солдат.
— Войдите в зону, и я вам дам огня, — ответил паренек. — Вы же знаете, что я не смею к вам подойти. Вы будете стрелять.
— Выходи, сволочь, я тебе говорю! — совсем освирепел собаковод. — Неси уголек прикурить!
— Не выйду! Я жить хочу!
— Ну, что ж! — вдруг по-звериному оскалил зубы солдат. — Коли так, я сам к тебе пойду, чтоб ты и дальше жил.
 
Встал. Привязал собаку к дереву. Медленно поправил ремень и медленно пошел к нам. Паренек широко открытыми глазами, весь побелев, смотрел на идущую к нему смерть в шинели МВД. Солдат подошел в упор и, хладнок­ровно вынув из кобуры наган, четырьмя пулями сразил несчастного.
 
— Ложись! —- крикнул он нам, прибавляя к этому целую тираду самых бого­мерзких ругательств.
 
Мы... легли. Чекист нагнулся, вынул уголек, прикурил и, сбросив его на землю, с "цигаркой" в зубах, подхватил под мышки еще теплое, трепещущее тело нашего друга и потянул его за зону.
 
По телефону (каждый конвой связан телефоном) он сообщил в штаб, что зак­люченный номер такой-то убит при попытке к... побегу Не прошло и полчаса, офицеры были на месте. Поговорили с конвоем, шагами измерили какое-то рас­стояние, поорали на нас, сдабривая несусветным матом, пригрозили, что и нам мозги выпустят, если будем бежать, и уехали, захватив с собой несчастного.
 
Самым ужасным для них и для бедного нашего друга оказалось то, что он все еще был жив. Он пришел в себя, когда его выбросили из саней в снег перед штабом. В зоне были люди. Были вольнонаемные. Был врач. Пришлось перенести его в сан-барак. Пришлось вызвать высшее начальство. Пришлось произвести дознание и передать его врачам.
Вытащить пули не удалось. Магнита в санчасти, конечно, не было. Бедняга, при полном сознании, умирал в страшных мучениях. Раненому вспрыскивали мор­фий и адреналин. Врачи, сами заключенные, записали весь рассказ. Опросили нас, сравнили показания. Примчались следователи из Управления Озер-лага. Сол­дата-убийцу увезли. Что с ним было дальше, не знаю, но безобразия продолжа­лись.
 
В августе месяце 1952 года я попал в колонну №01. Лесозавод. Рабочих было немного больше семисот человек. Какова была моя радость, когда я там опять встретился с Францем Беккером! От него остались одна кожа и кости. Если я был рад, то мой Франц просто изошел в рыданиях от счастья. Ему казалось, что все мучения его, этого невольного "врага народа", кончились в тот момент, когда он, припав к моей груди, почувствовал около себя старого, испытанного товарища.
 
В план нашей работы входил не только лесораспил, но и другие обязанно­сти. Каждый день полагалось вывозить опилки за зону, во избежание само­возгорания и пожара.
 
Зона была окружена традиционным трехметровым забором. Вывоз опилок происходил по договору между начальником лесозавода и начальником кон­воя. Вне зоны расставляется несколько дополнительных сторожевых. Они вни­мательно следят за тем, чтобы за зону выходили только люди с тачкой, быстро ее выворачивали и бегом возвращались за следующей. Опилки вывозили мет­ров за пятьдесят от забора.
 
В тот несчастный день было получено разрешение разгрузки опилок. Меня назначили для нагрузки тачек, а несколько человек, в том числе и Франца, для вывоза. Все формальности были соблюдены. Нач-кон выставил сторожевых. Я открыл ворота и проложил трап. Все благополучно. Возвращаюсь, и с пер­вой тачкой побежал Беккер. Вдруг я заметил, что конвоир, сидевший как раз. напротив ворот, медленно стал поднимать автомат.
 
Каким-то шестым чувством я угадал его намерение и закричал:
- Zurueck, Franz! Er schiesst!
 
Франц бросил тачку и, повернувшись, побежал к воротам зоны. Солдат вскочил, выругался и выпустил целый диск в спину бегущего. Мой бедный друг упал уже в зоне завода, приблизительно метра полтора, за воротами.
 
Я бросился было к Францу, но солдат выпустил и по мне очередь. Я успел упасть и закатиться за штабель леса...
 
На стрельбу собрались все конвоиры. Подбежали и работяги. Мы хотели подойти к Францу, но нас к нему не подпускали, кладя огневую дорожку меж­ду нами и телом.
Так погиб денщик немецкого генерала, скромный деревенский парень, не нацист, ничего о политике не знавший, добрый и отзывчивый друг.
 
Я страшно тяжело переживал его смерть. Я винил себя. Мне казалось, что мой окрик мог быть неправильно понят конвоиром, и что я неправильно понял его движение. Но вскоре мы узнали, что не будь Франца, был бы убит Ферди­нанд, или Янош или Ванюха. Сами конвоиры говорили, что солдат стремился в отпуск. Он знал, что отпуск дают тем, кто отличится по службе. Самым боль­шим отличием являлось пресечение попытки к бегству. Конвоир долго ожидал возможности попасть на такое положение, когда убийство арестанта дало бы ему все привилегии. Возможность нашлась. Франц Беккер был убит, а чекист­ский гад получил в награду часы и долго желанный отпуск.
 
Случай с Беккером вообще не вызвал никакой реакции на заводе. Немец пытался бежать, и все туг. Мы пробовали поговорить с опером, он отогнал нас, как назойливых мух, и еще пригрозил, что "пришьет" нас к делу побега Франца Беккера, как соучастников.
 
Когда часовые сдавали свои посты, они рапортовали: — Пост номер 1, по охране врагов народа, сдал! Этому их учили и так их воспитывали. Враги народа! Преступники. Они вешали. Они выжигали глаза. Они жгли ваши села на Украине, в Белоруссии, всюду, где стал гитлеровский сапог. Для солдат мы все были на одно лицо. Они в нас не разбирались. Не­мец Кинцберг или русский Краснов — им все равно. Им должно было быть все равно, поэтому в ряды войск МВД никогда не брались солдаты, побывав­шие за границей. Как я уже сказал, это были или старые служаки войск МВД, где-то проштрафившиеся и из бытовых лагерей загнанные в наши тьму-тараканские районы, или совсем зеленые рекруты, которым предоставлялась воз­можность именно на этой службе пройти стаж, подготовку к будущим бес­принципным зверствам при усмирениях, арестах, на этапах и пр.
 
Мы были на одно лицо для конвоиров, но мы были очень многоликими для начальства. Бывали случаи, что именно начальство отдавало приказ о ликви­дации арестанта № такой-то. Он прошел следствие. Он осужден. Получил 10, 15, 25 лет ИТЛ, и вдруг появляется какой-то дополнительный материал, что-то новое, весьма опасное, и этому арестанту необходимо срочно и навсегда закрыть рот. Тогда при участии конвоиров, а иной раз и без них, производится экзекуция; как правило, поводом служит попытка к бегству.
 
Просто убить в лагере человека, в особенности бывшего человека, зани­мавшего большую должность — опасно. В СССР все люди — временщики. Крутится колесо коммунистической карусели. Одни получают ордена, зато, что донесли на других.  
 
Последних садят в лагеря, прячут за тысячи километ­ров, подальше от столицы. Колесо двигается дальше, и тот, кто был наверху, может очень легко оказаться среди опальных. Опала еще не значит суд, но опала может привести обратно неудобных лиц, еще так недавно оклеветан­ных. Тогда... к расчету стройся!
 
Когда начинает под ногами колебаться почва, временщик, предчувствуя воз­можность последствий, использует все возможные средства. Гада, находяще­гося под известным номером в спец-лагере, нужно срочно ликвидировать. Пока еще не поздно. В лагерь приходит негласный приказ. Чекистам, которым осто­чертела жизнь в Караганде или на Инте, обещается, за ловко проведенное дело, отпуск, награда, продвижение и даже перевод.
 
Однажды я был свидетелем такой ликвидации.
 
Было это в самое тяжелое для нас, спец-лагерников, время. Мы буквально "доходили" на невыносимо тяжелой работе. Питание было ниже всех советс­ких возможностей. Работали рекордное количество часов. Даже по воскресе­ньям нам не давали отдыха, и если не слали на лесоповал, гнали собирать ветки и щепы для снабжения горючим кухни и бараков.
 
Стоял трескучий мороз. В наших отрепьях мы тряслись от холода. Исто­щенный организм не давал никакого отпора, и мысль о том, что мы сможем принести в наш барак лишнюю вязанку хвороста, заставила нас почти с радо­стью пойти в лес. Три конвоира получили от бригадира семь человек заклю­ченных. Нас отвели на место лесоповала и приказали собирать сухие ветки и готовить вязанки. За топливом должны были придти санные дроги, а мы име­ли право каждый взять по вязанке для себя.
 
Наша работа подходила к концу. Положенное количество вязанок было ак­куратно сложено на отведенное для этого место при дороге. Внезапно по­явился офицер. Мы знали этого типа. Садист. Негодяй. Пьяница и развратник О нем поговаривали, что, за открытый разврат и извращенность, после двух скандалов, которые не удалось замять, его послали в наши злачные края, не­смотря на "блат", который он имел в центральном МВД.
 
Он что-то шептал старшему конвоиру, сержанту. У того лицо приняло недо­вольное выражение. Тогда чекист, старший лейтенант, прикрикнул:
— Это приказание! Я требую выполнения полученного приказа! Ясно? Офицер ушел. Старший подошел к нам и, не смотря нам в глаза, с неохотой
проговорил:
— Так что, старший лейтенант недоволен, что дровишек мало собрали. Идите немного поглыбже, где в последний раз лес то валили. Там и наберите веток. А один из вас тут со мной пусть останется и, что разбросано, посвязывает... Ну, оставайся хоть ты, старик!
С нами в группе был старик, которого мы мало знали. Прибыл он не так давно, жил в другом бараке. Вид у него был интеллигентный, но не очень симпатич­ный. Молчаливый, замкнутый человек, как бы избегавший любого проявления лагерного внимания и дружбы.
Работал он без сноровки, тяжело. Казалось, что он был из "белоручек" и прямиком, еще не приученный к лагерной работе, попал в нашу колонну.
 
Мы пошли с двумя конвоирами. Сержант и старик остались. Место лесопова­ла, о котором нам сказал сержант, находилось метрах в 300. Не успели мы туда дойти, как услышали резкую очередь из автомата. Наши конвоиры рванули свои автоматы и, взяв нас шестерых на мушку, заорали: Ложись!
Все, как один, нырнули носами в снег. Лежим и слышим: скрипит снег под чьими-то ногами.
— Встать!
Встаем. Сержант. Лицо белое. Зубы стянуты. На щеке мускул ходуном ходит.
— Ну, мужики, — говорит он, — пошли назад. Там... произошло. Старик-то, утекать хотел. Впрочем... вы ничего не знаете и ничего не видели. Понятно?
 
Саней не ждали. Сложили из веток что-то вроде носилок и потянули в ла­герь тело убитого старика, заключенного № А-387. Безымянного... У него был совершенно разнесен затылок. Кругом — ожог. Стреляли в упор. Так в беглецов не стреляют. Не сумел сержант. Не выдержал. Не пустил очередь
издалека, по спине...
 
...Убийства. Избиения. Медленные истязания. Труд, который убил бы и слона. Голод, который бы уничтожил и верблюда. Чекистский мед-состав, против кото­рого не могли бороться доктора, врачи из заключенных. Врачи МВД, большей частью, потеряли всякое понятие о милосердии, о самаритянстве, о врачебной этике. Все, как прикажет начальство. Избитых заключенных, прежде чем бро­сить в изолятор, влекли к такому врачу. Здоров! Все кости целы! — объявлял он, и несчастного бросали на хлеб и воду (стакан воды и кусок хлеба через день) на несколько суток. В "изо" — температура 35 - 38 градусов ниже нуля.
 
"Ликвидируют" очередную жертву "при покушении к побегу". Доктор пи­шет: "убит наповал", а несчастный мучается часами, пока Бог принимает его душу.
"Строгими наручниками", особого вида стальными браслетами, врезавши­мися в мясо рук при малейшем, минимальном движении, изрезаны запястья почти до кости. Доктор пишет: "покушение на самоубийство". Чем? Ножей нет. Бритв нет. Даже гвоздей нет. Но выход для доктора есть: "инструментами на работе..."
 
Вокруг спец-лагерей вырастали кладбища. Без крестов, без означений. "До­шедших", "фитильков" догорелых, высохших в мумии, сволакивали в общие, мелкие могилы. Их кости, под вой вьюги, растягивали дикие звери. Так унич­тожалась "контра", чьими руками СССР строил свое могущество, строил кре­пость обороны, трамплин для агрессии, строил тюрьму для всего мира.
 
Двадцать миллионов заключенных имели минимум 40 миллионов близких, рассеянных по всему СССР От них нельзя было ожидать любви к правительству, поддержки режима. Но сила солому ломит Люди, семьи, чьи отцы, братья, сыно­вья, матери и жены мучились в Заполярье, за 70 параллелью, в Казахстане и других изнуряющих местах, стянув зубы, тянули дальше свою лямку, стараясь сохранить хоть свою свободу, хоть кусок жизни, взрастить своих потомков.

 

Прошел угар упоения победой над Гитлером Рассеялись, как дым, надежды на обличения и уступки правительства. Из оккупированных стран стали приезжать в отпуск или уходить в резерв герои войны, увешанные орденами танкисты, храб­рецы-партизаны Что они находили дома? Нищету, отчаяние, болезнь и... могилы.
 
После трех и даже пятилетнего отсутствия, побывав за границей, насмот­ревшись на "потустороннюю" жизнь, хотя бы и в изуродованной, военной и послевоенной форме, эти солдаты, герои Отечественной войны, защитники Родины, находили решение тайны — почему они не имели писем от своих близких. "За коллаборацию с неприятелем", жена героя, принужденная нем­цами на исполнение любой работы, до подметания улиц включительно, ока­зывалась в женском лагере за 70 параллелью. Детишки — в гос-яслях.
 
Настроение создавалось далеко не в пользу Сталина и его сатрапов. Там, в Заполярье, я встречался с этими героями Отечественной войны, израненны­ми, даже инвалидами, которых за "дискриминацию власти", сорвав все орде­на, отправляли дохнуть рядом с белыми эмигрантами, с немецкими "эс-эс", с японскими "камикадзе".
 
Нас всех называли врагами народа, не рискуя дать правильное имя "враги режима", "враги правительства". Народ же в своей толще отлично разбирался в том, кто его враг, и с особенной симпатией относился к заключенным по 58 статье, к заключенным спец-лагерей.
 
Солдаты и офицеры МВД не рисковали появляться одиночно на темных улицах городов. Без пулеметов на автомобиле и ручных гранат, они не смели двинуться в путь по малолюдным дорогам. Вольное население, солдаты регу­лярной армии и в особенности матросы страстно ненавидели "чекистских га­дов", которые перед силой всегда отступали. Я был свидетелем, во время од­ною из этапов, когда на станции железной дороги матросы черноморского флота, бросавшие нам в щели вагонов пачки папирос и махорки, буханки хле­ба и даже консервы, встретив отпор конвоя, так избили его в пух и прах, что некоторых конвоиров пришлось отправить в местную больницу и вызвать сроч­но пополнение. Матросы были в численном преимуществе и такие здоровя­ки, каких я уже давно не видел. Конвой — соплявые подонки населения, золо­тушные мальчишки, выплевывали свои собственные зубы и утирали грязны­ми кулаками кровавые носы.
Когда заключенных спец-лагерей перебрасывали на новые работы и нас вели под усиленным конвоем, в сопровождении целых стай собак, по улицам сибирских городов, мы слышали реплики:
— Сволочи, как изуродовали людей! На что они похожи, кожа да кости! Самим бы чекистским гадам номера всюду налепить, чтобы народ знал и стерегся!
 
Когда мы работали у основного полотна железной дороги Тайшет - Братск, конвой заставлял всех нас садиться на землю в тот момент, когда мимо мчался пассажирский экспресс. Боялись, что кто-нибудь из нас в припадке отчаяния прыгнет под поезд.  
 
Подобное упущение отозвалось бы очень строго на всем конвое, до расстрела включительно. Шутка сказать — поезд, полный народу! Могут быть и иностранцы. Состав должен остановиться. Пассажиры повыле­зают из вагонов, и...
 
И, несмотря на то, что экспресс мчался полным ходом, из окон его летели пачки табаку, дорогие папиросы, спички, продукты, белый хлеб и даже... цве­ты, которых мы годами не видели.
 
Если это богатство попадало в зону нашей работы, конвоиры ничего не могли сделать. В один момент все исчезало под нашими бушлатами, в штани­нах ватных брюк. Если же ветер и инерция относили блага земные на насыпь, где стояли конвоиры, они с жадностью прятали по карманам и, под нашими голодными взглядами, жевали брошенный нам хлеб.
 
Надзор-состав лагерей и конвой МВД поражали своей алчностью. Рвали, где могли. Спускали с заключенных по семь шкур, если могли что-нибудь отнять или заработать.
Заключенные не смели держать на руках деньги. Если таковые имелись (до 25 руб.) они лежали в кассе лагеря, и два раса в год выдавался чек на эту сумму для покупки в лагерном ларьке конфет, папирос и дешевых (не для нас!) рыбных консервов. Если у кого-нибудь из арестантов находили заваляв­шийся рубль, неизвестными путями к нему попавший, он получал минимум два месяца спец-тюрьмы, в которой режим превосходил все самые ужасные ожидания. За сто рублей? - Смерть.
 
Лагерный ларек находился обычно в здании комендатуры. Туда привозили продукты. Богач, у которого "состояние" лежало в кассе, должен был "заяв­ляться" к старшине с просьбой определить, имеет ли он право получить бон на сумму до 25 рублей для покупки "жрачки". Старшой проверял списки, и, если "буржуй" имел за последних три месяца хоть один день карцера, срок покупки откладывался на следующую половину года.
 
У меня был друг, с которым мы не мало пудов соли вместе съели. Бельгиец, офицер. У него каким-то чудом, сохранилось четыре приличных рубашки. Берег он их долго, как зеницу ока. Гоняли нас на работу на лесопилку, и там был вольный мастер, который купил у него все четыре за 100 рублей. Деньги на руках — беда! Начальство найдет — деньги отберут, и хорошо еще, если под суд отдадут. Обычно — деньги себе, а бывшему хозяину — пулю в заты­лок. Бежал - мол! Мертвые уста молчат. Бельгиец поделился со мной своей тайной сделкой и попросил:
— Скоро продукты продавать будут, так постарайся деньги в консервы и ма­хорку превратить. Сколько дадут!
 
Я рискнул. Пошел без всякой проверки в ларек. Большая очередь. Стал после­дним. Подошли люди. Я нырнул, как бы оправиться. Вернулся, пошумел, что место в очереди заняли, и опять последним пристроился. Только перед самым закрытием решился сунуться к дверям. В ларек впускали по одному. Слышу го­лос— следующий! Конвойный пропустил.
— Гражданин начальник, — начал я. — Хочу купить что-нибудь для еды и махорки...
— Номер! Номер свой говори, а не то, что ты хочешь купить!
— Вот мой номер, — буркнул я и сунул ему в руку сторублевый билет.  
— Сколько дадите — мне ладно!
Начальник повертел деньги, посмотрел внимательно в мое лицо и спросил:
— Ты, мужик, откуда?
— Заграничный!
— То-то! Кто еще знает о деньгах-то?
— Вы, да я.
— То-то! Ннн-да! — подумал, почесал затылок и вдруг быстро сунул сотку за голенище сапога. — Бери, что дам, и молчи!
 
Выдал он мне конфет, папирос, махорки, рыбные консервы. Вылетел я от него пулей, боясь, что заключенные и чекисты увидят, на сколько я "купил".
 
С бельгийцем мы подсчитали. На 80 целковых начальник отвалил нам про­дуктов.  
 
Заработок его был равен 120 рублях. 100 за голенищем и 20 не додал.
Как он отписался по книгам за выданное богатство — я не знаю, но обе стороны, и мы и он, были довольны.
 
На следующее утро этот же начальник присутствовал при утреннем разво­де на работу и обыске. У одного поляка нашел в кармане свернутый в трубоч­ку рубль. Этот же самый чекист, который взял у меня 100 рублей, обокрал государство на продукты, со всего размаху ударил несчастного увесистым кулаком в лицо.
— А-а-а! Гад! — взревел он. — Бегство приготовляешь? Деньги прячешь! А его туды-растуды — в карцер!
 
Как-то, по ложному доносу, из группы работяг дежурный сержант — нач-кон, взял на зуб несколько человек, в том числе и меня. Кто-то ему шепнул, что мы что-то "хапнули", что-то "ликвиднули" при помощи вольнонаемных, а он остался не при чем. Никакой сделки не было. Донос был подлый и не имел под собой никакой почвы, но сержант обозлился. Несколько раз подряд, днем на работе и ночью в бараке, он делал неожиданный шмон. Нас срывали с коек, взрезали мешки с соломой, перетряхивали всю одежонку, и сержант никак не хотел поверить, что у нас в кармане — вошь на аркане.
— Где прячете, сукины дети? — ревел он, пьяный, вонючий, с закровавленными глазами.
Террор довел нас до того, что мы даже от друзей боялись махорку взять, покурить. Заметит — скажет, что из потайного места вынули.
 
В нашей колонне "026" этот сержант был царем и богом. Начальник колонны пил уж совсем без просыпу, и все дела были возложены на этого садиста. Однаж­ды ночью он ворвался к нам и вывел целый барак к ямам, которые мы же рыли для уборных. Выделил нашу злосчастную группу, и поставил лицом к яме, завопил:
— Сейчас будет смерть вам, фашистам! Молитесь вашему Богу! Коман­дую: Внимание! Прожектора на вышках и пулеметы! Наводка к ямам! По фа­шистам и изменникам Родины — огонь!
Вспыхнули прожектора. Нащупали своими яркими пальцами несчастных людей, стоявших босиком, в подштанниках, в липкой грязи.
— Отставь!.. Ну, как, гады, гитлеровцы, испугались? Ха-ха-ха-ха! — хрипло заливался сержант. — В барак! Бегом! Все! А кто будет последний — пулю в затылок получит.
Весь барак, как один человек, и наша группа "смертников" рванула в помещение. В дверях — пробка. Последний пулю в затылок не получил, но это ночное развлечение стоило двух жизней. Два старика скончались от разрыва сердца, едва добравшись до своих коек...
 
В то людьми проклятое время особо запомнились начальники лагерей, сла­вившиеся даже по лагерным понятиям из ряда вон выходящим садизмом.
 
Начальник 016, капитан Мишин, нес на своей душе сотни жизней людей, ко­торых он замучил, тех, кого он "при попытке к бегству" лично пристреливал. Не лучше был капитан Юркевич, начальник лагеря 035, майор Громов и другие. Для них мы были безгласная скотина, рабы, на чьих плечах они строили свое благополучие, на ком они могли сорвать злобу и удовлетворить свое извращен­ное влечение к мучительству.
 
Все эти выродки к тому же обладали исключительным талантом вносить разлад в среду заключенных в спец-лагерях. Классовой вражды, как в сме­шанных колоннах, где бытовики, уголовники, работали вместе с политичес­кими, в спец-лагерях не было.
По приказу свыше, стали разжигать антагонизм между русскими и украин­цами, т.е. бендеровцами из Западной Украины. Этих же бендеровцев они на­травливали на грузин. Грузин на армян. Французов на немцев. При помощи своих сексотов-стукачей, они раздували страсти, и, в случае нужды, откуда ни возьмись, появлялись ножи и даже топоры.
 
В Озерлаге не было междоусобных войн, но бывали подкалывания и уду­шения. В "Камышлаге" велись кровавые бои, самосуды типа Линча, ночные суды по баракам, с применением всевозможных мер наказаний, и часто поги­бали ни в чем не повинные люди.
 
Если перевес брали бендеровцы, чекисты вызывали к себе русских и на­шептывали: Дайте им сдачи! Вам ничего не будет! Мы сами великороссы и эту шваль терпеть не можем...
 
Если русские брали верх — чекистские Макиавелли обрабатывали украин­цев: Все русачье здесь — власовцы, изменники родины, гитлеровские слуги. Почище "эс-эс" расправлялись у вас на Украине! Дайте им жару! Вам ничего не будет. Начальство будет только довольно, что гадов меньше останется...
 
Интриги МВД обычно находили благодатную почву. Люди шли друг против друга, как будто бы боролись за власть, как будто от их междоусобиц в лагерях зависели будущие границы, система управления, взаимоотношения государств, делимость или неделимость России...
 
МВД, как самка - тарантул, поедает и своих детенышей. Какой-нибудь "не­удобный" человек, занимающий начальническое положение в лагере, должен быть ликвидирован. Следствие? Суд? — Чересчур большая волокита, и, кроме того, люди МВД, у которых под ногами колеблется почва, прибегают к верней­шему способу. Буду лететь, так не один. Парочку, а то и больше, захвачу с собой!
 
Опасаясь возможного "раздувания дела", такой неудобный чекист ликвиди­руется руками заключенных и действительно "захватывает" с собой не малое количество людей, но не из среды МВД, а контриков.
 
В феврале 1954 года, когда меня уже перевели в Омск, в пятое лаг-отделение Камышлага, я был свидетелем такой расправы.
 
Комендант зоны, типичный кацап, в общем очень неплохой человек, чем-то допек опер-уполномоченного. Слово за слово, вероятно, пригрозили друг другу жалобами по начальству. Опер-уп, как старший, решил не выпустить инициативы из своих рук. Не подавая виду, он в один из последующих вече­ров, по ходу службы, вызвал к себе коменданта и приказал ему пройти в ба­рак, в котором обосновались бендеровцы и литовцы, и посмотреть, нет ли там мест для уплотнения; к тому же, прибыла новая партия заключенных.
 
Одновременно этот Макиавелли послал кого-то из своих стукачей, которые шепнули, кому нужно, в бендеровском бараке, что к ним сейчас кацап прокля­тый, комендант, придет с кацапами же бить и украинцев и литовцев.
 
В барак вошел один лишь комендант. Его ударили дубиной по голове. Об­литый кровью, не понимая, в чем дело, ошеломленный, он выскочил и бро­сился к русским баракам с криком:
- Братцы! Бендеровцы убивают!
 
Начался бы кровавый бой, если бы не нашлось несколько человек с холод­ными рассудками. Они выскочили вперед, загородили своими телами упав­шего в грязь коменданта и крикнули:
— Стой, ребята! В чем дело? Первый, кто бросится к нам с ножом, будет забит железными палками! Пощады ему не будет! Давайте лучше, разберем­ся, в чем дело.
За ними посыпались заключенные, главным образом, ребята Первой Власовской дивизии, люди солидные, видавшие виды. Украинцы отступили и по­слали "парламентария".
 
Конечно, о неожиданном исходе "ликвидации" узнал и опер­уполномоченный. Он сейчас же по телефону вызвал роту солдат МВД с пуле­метами, приказав им быть "на готовьсь" за зоной и бросился уговаривать зак­люченных разойтись. К его приходу и приходу роты, все уже было выяснено. Парламентарий рассказал о слухе, который был умело пущей, и горько сето­вал, что "стукач" сбил их с панталыку. Раненого коменданта подобрали и отправили в сан-часть, где он...скончался от кровоизлияния в мозг.
 
Опер-уп немедленно распорядился, и в один карцер посадил 100 человек бен­деровцев и литовцев, в другой — 20 власовцев. Убийцы коменданта между ними не нашли и совершенно неожиданно замяли дело, переведя парочку украинцев в другую колонну.
Все это происходило незадолго до смерти Сталина. Его смерть, а затем конец Берии, конечно, внесли массу изменений в жизнь заключенных. Осо­бенно, сказал бы, повезло уголовникам, но и наша судьба вылилась в совер­шенно неожиданные, новые формы.
Невольно должен забежать вперед. Период между смертью Сталина и лик­видацией Берии являлся как бы переломом и заправилы лагерями МВД еще не совсем потеряли курс и не тыкались, как слепые котята, в поисках новой "генеральной линии" своего ведомства.
 
Последний случай провокации в лагерях был, насколько мне известно, произ­веден в Джасказгане в 1954 году. Время спец-лагерей прошло. Опять стали вли­вать в одно корыто и "58" и уголовников. Политические из Джасказгана, нала­дившие до возможной степени свою жизнь в лагере, приноровившиеся к работе, узнав о возможном соединении с уголовниками, объявили всеобщую забастовку Заключенные требовали приезда прокурора СССР и сообщили, что они до тех пор не выйдут на работу, пока не будут заверены, что МВД отказалось от своей идеи, и политические лагеря останутся чистыми.
Местное начальство немного опешило. Они торопливо послали извеще­ние в Москву, оправдываясь тем, что соединение политических и уголовни­ков идет на благо одних и других, и что сотрудничество и примирение могут благотворно подействовать на обе "касты".
 
Мужской лагерь был поддержан ближайшим женским. Начальство испуга­лось и поторопилось объявить лагерь на осадном положении, назвав забас­товку бунтом против существующего строя. Из ближайшею центра была при­слана танковая часть и отряд мотопехоты. Задание — задавить бунт!
 
Мужской и женский лагерь успели соединиться. Заключенные не растеря­лись. Срочно были заготовлены бутылки с горючим, из захваченных складов был вынесен динамит, и сделаны кустарные ручные гранаты.
 
Все переговоры ни к чему не привели. По приказу начальства танки двину­лись в зону. За ними шла пехота. Вооруженные бутылками горючего, палками и ручными гранатами, политические бросились навстречу, быстро выходя из сфе­ры танкового огня Одни гибли сами, но другим удалось разоружить пехотных солдат, которые позорно бросились бежать к воротам.
 
Женщины обвязывались веревками, к которым были подвешены бутылки с бензином, и бросались под танки. Четыре танка было сразу уничтожено. Ос­тальные поторопились скрыться за воротами, пока не пришло пополнение.
 
Бой был очень кровавым и длился два дня. Танки то врывались в зону, то уходили. К концу второго дня все затихло. МВД прекратило огонь Заключен­ные узнали, что на аэроплане прилетел прокурор из Москвы и приказал пре­кратить бойню.
 
На следующее утро он довольно смело повел переговоры с "бунтовщика­ми". Он дал слово, что заключенных судить не будут, и на этот раз слово было сдержано. Все начальство было снято с мест и куда-то увезено. Все требова­ния заключенных были удовлетворены. Урки в лагерь не попали. Погибшие герои были похоронены с известными почестями, при участии "контриков".
 

Новое течение, новое веяние уже стали набирать маху. Существование в лаге­рях и самый темп работы делались более или менее терпимыми, и начальство старой закалки просто теряло голову.
 
Особое внимание стало оказываться сидевшим в лагерях иностранцам. Вен­гры, привезенные в 1947 году, поляки, немцы из Восточной Германии, проявив­шие редкую храбрость в путче 1953 года, начали получать право переписки. Бывшие военнопленные, немцы и австрийцы, чьи правительства получили пра­ва, нажали на Москву, и их судьба тоже стала принимать другие формы.
 
В начале 1953 года, по особому этапному "радио-телеграфу", да и от началь­ства до нас стали доходить сведения о том, что "великий" болен. Газет мы не имели, за событиями следить не могли. Радио открывалось только на известное время, и за передачей по громкоговорителям строго следило начальство.
 
Смерти советского "небожителя" ожидал с нетерпением весь народ России. Все знали, что типы, подобные ему, рождаются раз в долгую эру. Все знали, что, кто бы ни стал на его место, ни тем авторитетом он пользоваться не будет, ни тем культом личности его не окружат. Никто больше не сможет держать двести миллионов людей в такой стальной рукавице.
 
Насколько хуже становилось "вождю", настолько больше нервничало ла­герное МВД. По всем лагерям великого советского союза эмвэдешники дро­жали за свою жизнь, за порядок, считая, что смерть Сталина может вызвать поголовный бунт. Но в то время лагерники представляли весьма печальное, достойное сожаления зрелище. Истощенные, "тонкие, звонкие, ушки топори­ком", качающиеся на ветру, как былинки, они только в сердце были бунтаря­ми. Сил в них не было.
 
Помню, и навсегда запомню 5 марта 1953 года. Нас раньше времени сняли с работ и под усиленным конвоем погнали в жилую зону. Подходим к лагерю и видим, что на здании лагерного управления флаг СССР приспущен на пол­древка. Ударами прикладов, под крики и гиканье, нас загнали в бараки и за­перли на замки.
 
В это время по всей громадной стране было остановлено все движение. Гудели гудки заводов, фабрик, паровозов, протяжно и жалобно. Коммунисты приказали объявить о кончине своего великого и несравнимого.
 
Вечером нас выпустили и разрешили принять паек в кухне. На лицах всех комендантов, начальников, бригадиров, конвоиров и т.д. полная растерянность. Блуждают глаза. Лица бледны. Крепко сжимают оружие.
 
Ночь прошла спокойно, но на следующий день мы сразу же заметили, что не прошло и 24 часов со смерти Сталина — все кардинально переменилось.
 
За весь день работы — ни одного окрика. Бесследно исчезло - Подтянись! Не разговаривай! Ложись! Руки назад!
 
Москва боялась переворота, который, увы, не произошел. Народ не уловил момента, привыкший к гнету и плетке МВД, но в лагерях произошло то, что уже нельзя было изменить. Котел дал трещину. Пар был выпущен.
 
На сцену выплыла фигура Маленкова. Председателем Президиума СССР становится Клим Ворошилов. Ему народ до сих пор симпатизирует. Он себя не запачкал по линиям Чека, ГПУ, НКВД, МВД. Фигуры, вроде Булганина и Хрущева, несмотря на то, что они, конечно всем известны, потеряли свои по­литические очертания и стали более чем расплывчатыми. Одно — они были при "хозяине". Кто его знает, какое у них звериное рыло или змеиное жало откроется теперь!
 
Из Москвы, в которой тоже некоторое время царила растерянность, в Уп­равление лагерей приходили самые противоречащие приказы. Одно было ясно — не перетягивать ни в одну сторону. Поддерживать статус кво с наимень­шим отступлением с позиций
Чекисты напоминали нам улиток, осторожно высовывавших из своего до­мика свои рожки. Избиения, убийства прекратились, наручники исчезли. "Вра­гов народа" как будто бы не слышно.
 
В память "корифея", была объявлена амнистия уголовных преступников. Как бы наследство от "великого отца" его криминальным деткам.
 
По всему союзу поползли жуткие преступления, из поездов, в которых они возвращались на насиженные места, на ходу выбрасывались трупы изнасило­ванных женщин, ограбленных и убитых мужиков и даже пассажиров в хоро­ших, партийного фасона, "шевиотовых" костюмах.
 
Каким диссонансом, по сравнению с этими неопровержимыми массовыми фактами, звучали слова генерального прокурора СССР, объяснявшего амнис­тию тем, что "у нас народ стал сознательным. Грубость, бандитизм и другие преступления, занесенные к нам войной, вызванные примером неприятеля, уменьшаются. Преступность в СССР резко падает. В скором времени мы ста­нем примером всему миру(!)".
 
Преступники, консервируемые годами в концлагерях, вылились на улицу, как кипучая волна помоев. Вопреки словам прокурора, бандитизм вырос на 50 процентов, и их опять арестовывали, судили и возвращали в лагеря Как потом пришлось признаться, 75 % амнистированных попали обратно в злачные места.
 
Одновременно с этими двояко-острыми мерами "смягчения" и "свобод", воп­рос "контры" остался висящим в воздухе. Никаких амнистий, никаких пересмот­ров дел. Вернулись строгости и закручивание гаек, которые и вызвали ряд вос­станий, о которых я писал. Заключенные собрались с духом. Они чувствовали, что не сегодня - завтра вопрос экономики, стройки заставит колеблющихся послесталинских временщиков пойти навстречу и политзаключенным.
 
Арест Берии был вторым и самым тяжелым ударом по нашим тюремщи­кам. Им казалось, что великолепное, прекрасно организованное здание МВД дало трещину от верха до самого основания.
 
Конвоиры, в особенности в чинах повыше, сержанты, стали делаться ново­стями с заключенными. Шептали на ухо о том, как Берия замышлял захватить власть в свои руки и вернуть все к "сталинизму", как он хотел арестовать весь ЦК КПСС, как Жуков его предал, как Берия получил пулю в затылок.
 
В Москве велось следствие, но в него никто не верил. Берия был мертв. Проделывалась очередная комедия.
 
Принесли нам номер "Правды", в котором сообщалось о том, что пес Бе­рия еще в 1918 году продался какой-то иностранной державе и... помилуй Бог!., до 1954 года предавал СССР. Берия дезорганизовал колхозную систему. Берия давал ложные сведения. Из-за Берии в стране недохват ширпотреба. Берия...Берия . Берия...новый козел отпущения за все промахи, недочеты, по­рочные эксперименты коммунистической системы.
 
На следующий день, опять же от маленьких начальников, мы узнаем о речи Хрущева, о полной перетряске в МВД, о поставлении его под контроль обко­мов, о роспуске МГБ...
 
Чекисты окончательно потеряли головы. С Москвы начиная, полетели люди, так или иначе связанные с именем Берии. Аресты Дознания. Следствия. Воз­можно, по приказу из Центрального Управления Лагерей, а может быть, и просто по инерции, полетели с постов начальники Управлений лагерями, на­чальники лагерей, начальники колонн, управляющие работами, заводами и т.д. От велика до мала...
 
Сильное впечатление на всех заключенных произвела весть об аресте на­чальника Управления Озер-лага, полковника Евстинчеева, чекиста до мозга костей, опричника высокого ранга. Пришедшее к нам пополнение принесло подтверждение слуха об аресте начальника следственного отдела МГБ Аба­кумова. Люди, прошедшие через их не раз обагренные кровью руки, начина­ли как будто бы верить в обоснованность надежд на перемены.
 
Евстинчеева у нас ненавидели жуткой, непримиримой ненавистью. Сколь­ко раз он, "снисходя" до нас, говорил: "Для вас здесь я — бог, а медведь — ваш прокурор!" Когда в лагерь доползли "параши", как у нас назывались не­проверенные новости, о ликвидации этого чекиста, ликование едва сдержива­лось. Наконец-то! - говорили люди — Бог правду видит!
 
На душе Евстинчеева лежали тысячи убийств. Он был главным организато­ром "ликвидации при помощи побега". Ни одно следствие убийства заключен­ных не кончалось каким-либо вердиктом против конвоиров-убийц. По его ини­циативе, трупы несчастных вносились в лагерь и выставлялись "на лобном мес­те" в виде примера. Заставляли лагерников дефилировать мимо мертвого друга для того, чтобы им было "не любо бежать". Трупы в ожидании закапывания лежали иной раз по 2 - 3 дня, иной раз целую неделю.
 
Ликвидации, по приказанию Евстинчеева, начинались в июне и кончались с первым снегом. Снег запечатлевал следы, и окружающие могли утвердить, бе­жал несчастный или нет. Однако, в случае крайней необходимости, "бежали" и зимой, и тогда конвоиры топтали ногами снег, бегали сами взад-вперед, чтобы уничтожить всякую возможность установить моменты побега.
 
Наступил период, когда, как в сказке об "Алисе в стране чудес", все перевер­нулось вверх ногами.
 
Лаг-начальство подхалимничало. Заводились разговоры с заключенными. Заискивания, вроде: Вот запомните? Я никогда никого не бил. На моих руках крови нет! Провались я на этом месте, если я кому-нибудь нагадил. Правда?..
 
Исчезло обращение на "ты", вместо "мужиков", мы стали "ребятами". На­чали запоминать наши фамилии, вместо номеров. Иной раз даже имена и от­чества. В случае чего, и лагерники научились показывать зубы:
— Вы что, гражданин начальник? За Берию, что ли? Прошли те времена! Слышали, как бериевцев арестовывают и в лагеря загоняют?
— Да что вы, что вы, Петр Петрович! Конечно, прошли те времена, недо­брой памяти! Гадко было... сами знаем!
В спец-лагеря поступало все меньше пополнения. Наоборот, из них выкачивали людей и не загоняли на "белые пятна", а отправляли в центр матушки - Сибири, в губернский город Омск. С такой группой и я попал в этот большой город.
 
На нас все еще были пришиты номера, мы все еще "доходили" и были оде­ты в лохмотья, но постепенно наше существование улучшалось. Даже конво­иры стали к нам обращаться на "вы". Когда нас вели на работу, больше нас не садили в лужи, снег или пыль. Нас каждый день видели вольные жители Ом­ска и всячески выказывали нам знаки внимания и сочувствия.
 
В начале 1954 года в Омск прибыл, по приказанию начальника ГУЛАГа, генерал-полковника Круглова, специальный представитель. Он плотно засел в Управлении Камыш-лага и стал проводить дознания, следствия по разным "сомнительным случаям" и контролировать обращение начальства с заключенными. По всем лагерям разлетелся как жар-птица, лозунг правительства "Партия контролирую МВД и служит народу, а не наоборот!"
 
Сколько в нас ни сидело скептицизма, все равно, все эти новости, вести и ло­зунги служили нам прекрасной почвой для известных требований и даже угроз. По поводу всех этих пертурбаций, между заключенными шли долгие раз­говоры Искался повод к этой "новой линии человеколюбия и гуманности".
 
"Стреляные воробьи" не доверяли постоянности подобных "реформ". Время подошло, говорили они. Затянулись отношения с внешним миром. Смерть "все­стороннего корифея" тоже подрезала "скаковой сустав" партии. Положение шат­кое. Народ недоволен. В лагерях перетянули струну. Начатые стройки необходимо закончить. Необходимо снабдить народ ширпотребом и одновременно строить мощь государства в военном отношении.
 
Двадцать миллионов рабов, среди которых пусть будет только двадцать про­центов не согнувшихся в бараний рог и восемьдесят процентов заячьих ду­шонок, все равно, представляют собой страшную силу. Сильные потянут за собой слабых. За храбрыми пойдут и трусы. Лучше сделать один, два и боль­ше шагов назад и затем сразу, без предупреждения, прыгнуть вперед.
 
Так нам, новичкам и иностранцам, объясняли новую политику правитель­ства те, кто прожил всю свою жизнь под знаком красной звезды, кто сам в свое время купался в ее лучах. В них было больше пессимизма и насторожен­ности, чем в нас. И у нас не был сломлен позвоночник, мы не превратились в ползунков и зайчиков, но нам так хотелось верить в то, что не все еще по­теряно, что на горизонте появляются лучики надежды.
 
В Омске нас поставили на стройку нефтеперегонного завода и связи с други­ми заводами для переработки нефти, поступающей из Башкирской ССР по даль-непроводным трубам (длина трассы более двух с половиной тысяч километров!). Рядом со старым Омском рос новый, современный город. Только под один завод была отведена площадь в 20 квадратных километров. Город строился с основания. Сначала по плану прокладывались канализация и водопровод. Затем мостились широченные, асфальтобетонные улицы, будущие городские маги­страли. Еще нет домов, а уже проводятся трамвайные линии, электричество, электро-жел. дороги. К нашему приходу уже были заложены фундаменты мно­гих домов, разбивались скверы, и планировался большой парк. Заводы росли на наших глазах. Огромное здание ТЭС-3 (Тепло-электрической станции заводов) построили заключенные за рекордный срок. Такие суперсовременные агрегаты и машины являлись новшеством.
 
Я бы не хотел, чтобы читатели неправильно меня поняли и решили, что я с известной тенденцией подхожу к вопросу стройки заводов, турбин и городов в СССР. Люди искусства, люди науки, охотно строили их — проще говоря, русский гений, сдерживаемый красной уздой в течение десятилетий, просил­ся, пер наружу. Каждая возможность работы и утилизирования своих личных сил всегда находит отклик в душе русского творящего элемента, от гения тех­ники, скажем, до простого слесаря или плотника.
 
Идея постройки нового города, современного, удобного, радостным эхом отзывается в трудовой среде. Архитекторы, художники, техники, инженеры загораются идеей применения глубоко зарытых сокровищ своих знаний. Вольные люди считают это благодатью от Бога, а как же эти возможности должны были воспринять архитекторы, инженеры, художники, техники, химики и т.д. и т.д. сидящие уже десятилетия в лагерях, превратившиеся в вьючных живот­ных с лямкой через плечо, в лесоповальщиков, углекопов, простых земляных червей, по пояс в воде копающих рвы и прокладывавших пути в тайге. С ка­ким восторгом они опять входили в комнаты с чертежными столами, в хими­ческие лаборатории, любовались современными супер-агрегатами и еще невиданными достижениями техники — машинами!
 
Пусть никто не осудит их!
 
В сталинские дни, за двадцать девять жутких лет, стройка, всякая стройка вызывала отпор в народе. Все строилось для ненавистного режима. Тогда на этих работах ковырялись лениво и грязно уголовные элементы. Стройка ве­лась черепашьим шагом, и, по легенде, "за день построенное за ночь разруша­лось". С 1953 года у людей выросли хоть малюсенькие, но крылья.
 
Помню разговоры в лагерях: Мы, — говорили люди, — сейчас строим не ССОР, а что-то конструктивное и нужное для самой России. Под гнетом режи­ма мы отстали. Не будь этого закрепощения, Россия шагнула бы гигантскими шагами вперед, и мы без кнута и виселицы "догнали бы и перегнали" и Ста­рый и Новый мир. Малюсенькие ростки крылышек дали то, что Маленков, а затем Хрущев и Ко, выставили свободному миру, как достижения своей внут­ренней политики. Может быть, это и так. Конечно, даже безусловно, та отду­шина, которая была дана политкаторжанам, сразу же родила обильный плод".
 
Как семя, брошенное на камень, не обогреваемое солнцем, не заливаемое влагой, и затем пересаженное на скупую, но все же почву, гений и трудоспо­собность русского человека рванулись вперед.
 
"Контрики" всегда являлись самым трудоспособным, единственно-честным в работе элементам.
 
Москва, желая всех удивить, бросила на стройку, дав мало-мальски при­личные условия и даже зарплату, больше двух миллионов политзаключенных. Города, заводы, нефтепроводы, дороги стали расти, как грибы. "Пятьдесят восьмая" строила... Россию.
 
При чтении этих строк, может быть, у кого-либо создастся неправильное представление. Может быть, подумают, что в СССР действительно произо­шел благодейственный ренессанс. Однако, все это не так. Как и во внешней своей политике, Кремль остался на прежних позициях. В то время, когда он приоткрыл к политзаключенным маленькую форточку и протянул в нее руку с куском хлеба, в другой руке он крепко зажал камень и всегда наготове нанести смертельный удар по двадцатимиллионной голове. Вернее, он всегда верит в свою возможность удушить мавра, сыгравшего свою роль.

 

ВСТРЕЧИ... МЫСЛИ... РАЗГОВОРЫ...
 
До момента получения известий о казни деда Петра Николаевича, дяди Се­мена и о смерти отца, я долгое время находился в очень тяжелом состоянии духа. Гнев, ненависть, беспросветность разрушали мой организм гораздо боль­ше, чем голод и труд. Большой радостью для меня была встреча с солдатами отряда генерала Доманова и Казачьего Корпуса генерала фон Паннвица, от которых я узнал, что только часть семейств была выдана в СССР. Затем, при встрече с женщинами-заключенными, я окончательно был осведомлен, что ни жена, ни мать, ни бабушка не были брошены в жертву красному молоху. В те дни, когда я, находясь в спец-лагерях, "доходя" в полном смысле слова, узнал, что мои близкие, женщины, живы, во мне пробудился дух борьбы за существование. Я стал опять мечтать о побеге, веря в то, что они во мне нуж­даются. Бабушка была стара. Разлука и смерть Петра Николаевича, я знал, должны были катастрофически отозваться на ее здоровье. Мама. Лиля...
 
В дни безнадежности я старался не думать о завещании деда. Я не верил в возможность передачи всего виденного, слышанного, пережитого тем, кто дол­жен об этом знать.
Мой никогда не написанный дневник стал зреть в моем мозгу как раз в то время, когда тело было более всего слабым и неотпорным. Мысли, как огнем, запечатлевались в памяти. С изумительной ясностью вставали люди, их облик и внешний и внутренний. Как перед смертью... –  думал я не раз. Говорят же, что у повешенного, в секунду, перед смертью пробегает, как на фильме, вся его жизнь. Ночами, на твердых нарах, задыхаясь от испарений тел и вони мокрой ватной одежды, от смрада барачной "параши", сдерживая стоны от боли во всем теле, в натертом до крови плече, я опять возвращался в Лиенц, прощался с близкими, мо­лился со всеми воинами во дворе лагеря в Шпиттале. Я опять видел дым из трубы какой-то фабрики в Юденбурге, причудливым вопросительным знаком завивав­шийся на востоке неба. Я слышал голос Андрея Григорьевича Шкуро, его шутки, за которыми скрывались глубоко запрятанные обида, скорбь и гнев, но не страх.
Я опять видел расстрел адъютанта генерала фон Паннвица. Слышал гар­мошку русского солдата с тоскливым и все же обещающим — "жди меня". Я сидел в кабинете у Меркулова и слышал каждое сказанное им слово, видел каждую перемену на его лице. Я мыл с любовью и грустью старческое изра­ненное тело деда и впитывал в себя его скромное завещание. Встречался с отцом. Прощался с ним...
 
Иной раз я задыхался от злобы. Иной раз я весь сотрясался в неудержи­мых, беззвучных рыданиях. Но я стал опять жить. Я стал человеком. Во мне появилась сила сопротивления. Я тогда, больше чем когда-либо, узнал, что жить надо, что жить должно.
Глубокой занозой в моем сердце легла смерть раньше мне совсем неизвест­ного, случайно найденного, пригретого и меня пригревшего Франца Беккера. В его лице обобщались все те новые, приходящие, дальше уходящие не по своей воле, а по капризу рабовладельцев, то в другие лагеря, то навсегда, в мелкие могилы, люди. Человеки. Друзья.
 
С какой готовностью ко мне подошли испанец и румын в Лефортовом, ос­колки прежней жизни — добрейшие люди в Марраспреде, с такой же любо­вью и готовностью сходился я с власовцами, обретенными мной в разных лагерях, бывшими корпусниками, в прежние времена неизвестными жертва­ми Лиенцевской трагедии, казаками фон Паннвица.
 
Говорят, что рыбак рыбака видит издалека. Так издалека, налету, сразу мы узнавали друг друга, стремились соприкоснуться и в тихих беседах, в воспоминаниях, даже в дебатах, защите и осуждении прошлого, в открывании со­деянных ошибок, находили интерес и силы для жизни.
 
Помню вечерние разговоры, в дни нашей жизни в спец-лагерях, когда мы освободились на 100 % от простых уголовников и чувствовали себя до некото­рой степени в своей среде. Конечно, только до некоторой степени. И среди "пятьдесят восьмой" были стукачи, пресмыкающиеся. Были и свои "полит-уголовные", бывшие коммунисты, проштрафившиеся по какому-нибудь пунк­ту "58 статьи". Были и "полит-бытовики".
 
Невольно в барачной жизни создава­лась в моральном отношении "белая" и "черная" кость. Власовец, прошедший через огонь, воду и трубы наступлений и отступлений во время войны, лагеря смерти Гитлера, когда-то ликовавший в дни обнародования Пражского Мани­феста и подло выданный культурным и гуманным Западом, невольно чувство­вал себя политической элитой в контрреволюционном смысле. Он дружил с честнягой братом - эмигрантом, с колхозником - мужиком, с своим товарищем, армейским солдатом или офицером, за "контру" попавшим в ряд рабов по окон­чании войны, но он никогда не спустился бы до партийца, не угодившего на­чальству, не угадавшего "линии" и споткнувшегося на ровном паркете партии.
 
Вспоминаю длинные разговоры между "нами", прожившими лучшую часть своего бытия и давке родившимися за пределами Родины, и "ими", нахлебав­шимися столько горя, что его хватило бы на сто человеческих жизней.
— Ничему вас эмиграция не научила! — помню, говорил нам один пожи­лой, ярый антикоммунист из "них". — Вы все еще живете прошлым, мечтаете увидеть Россию такой, какой вы ее оставили. Реки не текут вспять. Россия есть. Ее не убили коммунисты, но она выросла, похорошела. Пусть у нее, из-за плохого воспитания никуда не годных "гувернеров" и "гувернанток" из Кремля, плохие манеры. Пусть у нее развился известный процент обществен­ной отрыжки, уголовников, но я утверждаю, что все это наносное, проходя­щее, и что Россия и выросла и похорошела.
 
В СССР спертый воздух. Изоляция в течение почти сорока лет создала эту тяжелую атмосферу, в которой тяжело дышать. Здесь тяжело творить, тяжело развиваться природным способностям, но только в одном направлении — да­вит партия. Однако, молодой человек, не забывайте, что безграмотность по­чти уничтожена, что, хоть и по узкой дорожке, но прет талант из народа, и хотел этого мир или нет — Россия жива! Мы любим ее и потому мы не поки­даем ее. Мы умираем по спец-лагерям, но мы не предадим ее...
 
Я пробовал, как мог и умел, по молодости лет, защищать все общеприня­тые взгляды эмиграции, но натыкался на железную логику.
 
— Произойдет переворот, — говорил мне старик-ученый.
 
— Произойдет он отсюда. Из этого "государства в государстве". Тут, на новых местах, растет фундамент новой России. Произойдет этот переворот революци­онным путем или эволюционным, утверждать сейчас нельзя. Вопрос времени, и время работает не на коммунистов, как они это думают, а на возрождение наци­ональной силы нашей Родины.
 
— Лес рубят - щепки летят. Мы с вами — щепки. Но на месте вырубленного леса вырастет крепкий молодняк. В этом я убежден.
 
— Мы, подсоветские рабы, ни в коем случае не осуждаем вас, эмигрантов, за то, что вы пошли с немцами. Будь я за границей, и я, верю, поступил бы так же. И вас и нас обманул безумный диктатор. И вы там, и мы здесь верили, что Европа, что весь мир пойдут на нас, не как враги, а как освободители. Нас обмануть было легче Мы были принуждены самой жизнью верить, хотеть ве­рить в лучшее. Вас оплели той же ложью, и, когда вы проснулись, отступление было только под расстрел или в немецкие кацеты. Но, когда мы узнали, чем занималась тридцать с лишком лет эмиграция, чем она занимается теперь — нам стало больно и обидно. Ведь мы и в вас верили. Вернее, мы прежде всего вери­ли в вас, в вашу жертвенность и в то, что вы в хорошем смысле эволюциониру­ете, идете в ноту со временем и любите Россию для России, а не для себя.
 
— Мы, Николай Николаевич, встретились на Украине, в Крыму, в Смолен­ске, Пскове не только с немцами, нашими кровавыми слезами залившими за­топтанные их сапогами нами же, им же преподнесенные цветы, которыми мы их встречали. Мы встретились и с русскими, эмигрантами, "золотыми фаза­нами", "зондерфюрерами" и "долметчерами", в угоду хозяину-немцу, в угоду своим притязаниям, своей злобе и жажде, за в каком-то году и месте содеян­ные злодеяния творившими новые злодеяния, поровшими несчастных голод­ных колхозников, не сдавших зерно победителю, убивавшими крестьян, по­селенных на их помещичьей земле...
 
— Зло порождает зло. Преступление — преступление. Месть — отмщение.  
 
— Ничего так не озлобило русского подсоветского человека, как преда­тельство своих же русских. Эта война научила нас многому. Прежде всего — никому не верить! Мы поверили немцам и их союзникам и смертельно разо­чаровались. На нашем примере, на примере всех миллионов русских, выдан­ных Сталину, мы научились не верить Западу.
 
— Мы знаем теперь, что Россия дорога и нужна только русским, что ее отсталость и разрушение — на руку ее мировым врагам.
 
— Мы знаем, что, если мы сейчас строим, то строим не для коммунистов и их укрепления, а для будущих поколений нашего народа. Но, одновременно с строительством цивилизации, мы должны строить и бастионы моральное со­противлении, которое не сегодня - завтра, революционно или эволюционно, должны послужить для свержения коммунизма. Вспоминаю одного дружка-лямочника. Мою пару в восьмерке вьючных, впрягаемых каждый день в арбу.
 
Танкист. Красавец в прошлом. Теперь — руина. Когда брал Берлин, за храб­рость и тяжелое ранение в грудь навылет получил ордена и чины. Два года не мог добиться отпуска из госпиталя в Германии. Два года не имел вестей из семьи. Наконец вернулся. Дома не нашел, семьи тоже. С трудом узнал об ее судьбе: отец в концлагерях, жена умерла в тюрьме, куда, как и старик, попала за коллаборацию с неприятелем (чтобы пропитать семью — мыла посуду в немецкой столовке). Дети куда-то увезены. Где-то помещены.
 
Майор не выдержал. Наговорил в комендатуре, чего не надо. Избил капи­тана МВД, ведшего дело жены и отца. Был человек — статья нашлась. Оказа­лось, что он "поддался пропаганде капиталистов и стал агентом иностранной разведки и пропаганды".
 
— Никогда я коммунистам не был, — говорил он мне тихим, глухим голосом тяже­лого легочного больного. — Родился при советском режиме и рос, как трава растет. Всегда влекла военная служба. Всегда любил свою страну, народ, язык, песню... За них воевал. О режиме старался не думать. Вот за это равнодушие и плачу сегодня. За равнодушие мое погибли жена и отец, гибнут ребята, которых мне не дали най­ти. Равнодушие, быт, будни, вопрос своего брюха и личного, маленького счастья — это то, на чем держится советская система. Хоть день, да мой! — говорили мы...
 
В Берлине Костя — танкист, мой дружок, встретился с эмигрантами, сов. патриотами. Они оставили у него самое тягостное впечатление.
 
— Если бы они были убежденными коммунистами, Коля, — говорил он мне со слезами на глазах, — я бы их понял. Ну, дурачье, поверило в эту преступную идею. Если бы они любили Россию, в самом деле, по-настоящему, такой, как она есть, в рубище, в кандалах — тоже я бы их понял. Ну, думал бы, идейно идут в петлю. Но они шли ползать. Те, кто мог летать, кто десятки лет жил, как человек, все читал, все знал, все видел. Те, кто спал спокойно, женился, создавал семью на свободе, имел открытые глаза... они шаркали ножками пе­ред офицерами МВД. Они старались убедить в своей лояльности. Они каялись в содеянных и несодеянных грехах, не только своих, но и своих родителей, посмевших воспротивиться революции... Они отрекались от всего, что было раньше свято. Они стократ предавали свой народ, потому что именно ими, как лимонами, пользовались в смысле пропаганды, высасывали и...бросали в сметье заграницы, или, привезя в СССР, швыряли в тюрьмы, а затем в лагеря.
 
С такими людьми и я встречался в далеких краях Сибири. Я понимал Костю - танкиста, плакавшего от боли, т.к., встретив их, и мне хотелось кричать и плакать. Но тем больше ценили подсоветские люди тех эмигрантов, кто не за­пачкал своего лица. Тем крепче становилась наша дружба и глубже уважение.
 
"Любить Россию для России". Умели ли мы, эмигранты, во всей своей мас­се называющие себя борцами против коммунизма, "любить Россию для Рос­сии", или мы за самоваром, сохраненным в знак своей дани на алтарь патри­отизма, за рюмкой водки, любили Россию для себя, представляя ее в боярском костюме, в жемчугах и парче, в золоченых хоромах! Не мечтали ли мы только о чинах, орденах, поместьях и положениях? Не говорили ли многие из нас, что, когда вернутся, запорют потомков мужиков, второе поколение колхозни­ков, за разбитый рояль, разграбленное имение, даже за пожары и насилия?
Как сказал мне профессор: Зло рождает зло. Преступление преступления, а месть — новое отмщение. Надо научиться любить Россию для России, и мне кажется, что я этому научился против всякой человеческой логики, не в дни эмиграции, в ряды которой я попал ребенком, а за одиннадцать страдных лет.
 
Надо стать непреклонным и непримиримым антикоммунистом, забыв партии, стремления и разделения. И мне кажется, что непременным и прин­ципиальным антикоммунистом я стал именно там, встретившись одновремен­но и с палачом, и с рабом, с режимом и народом.
 
Какими ничтожными, маленькими, как песчинки в море, показались мне там и кажутся здесь наши партийные подразделения, группировки, междоу­собная непримиримость и личные интересы. Какой жалкой кажется вся на­пыщенность лозунгов без идеалов, идеалов без почвы, политических программ без платформы.
 
...Свободному миру коммунизм долго казался химерой, способной жить только "в степях России". Одни в него не верили, другие к нему стремились, — говорил мне инженер-химик, бельгиец, добровольно приехавший поделиться своими знаниями с СССР и ставший в кратчайший срок –  высосанным лимо­ном, угодившим, как "агент, засланный иностранной разведкой", в спец-лаге­ря. Столкнувшись воочию с коммунизмом, человек начинает понимать, что является самой жуткой действительностью, с которой необходимо бороться. В свободном мире большинство так называемых "здравомыслящих людей", считающих себя не поддающимися заразе коммунизма, десятилетиями вери­ли в то, что коммунизм — типично русское явление и в других странах не сможет привиться, совершенно забывая не только историю рождения коммунизма, но и историю его насаждения в России.
 
Мне, говорил бельгиец, невольно приходит в голову сравнение. Человече­ство, равнодушно смотревшее на потоп, и наводнение в другой стране, забы­ло о том, что оно произошло, взяв истоки на их собственной земле. Живя бок о бок с наводненным краем, оно, это свободное человечество, не думало о том, что "ветер возвращается на круги своя", и что потоп вот-вот захлестнет и его. Когда, наконец, опасность стала очевидна, начали строить всяческие на­сыпи, но все еще не в достаточной мере, недостаточным рвением и средства­ми... Думаю, что вода коммунизма должна, в конце концов, слиться с земель русских, и тогда она вернется в другие русла, захлестнув тех, кто ему потакал, и кто его насаждал, да и тех, кто радовался чужому несчастию.
 
Живя в моей стране, - делился со мной один немец, - я всегда был склонен к теории о варварстве России, о некультурности русских, об особой отстало­сти царского строя, приведшего к коммунизму. Даже все творения русских гениев на всевозможных полях культуры, искусства и цивилизации не могли меня переубедить в вышесказанном. Мэйн Готт! - думал я: на 200 миллионов варваров должен же найтись известный процент Чайковских, Достоевских и Пушкиных. Виноваты были и ваши писатели, которых я узнал через перево­ды их книг. Вечное скуление над судьбой народа. Нигде нет свободы, — писа­ли одни. — Укажи мне такую обитель! — вздыхали другие. Ваша аристократия, и во времена декабристов, да и в дни перед революцией, служила лучшим доказательством, что в России все неблагополучно, и что русский народ бро­сился в объятия коммунизма, потому что у него не было другого выхода.
 
— У меня, — продолжал он, — не было симпатий к русскому народу. Я его не знал и не стремился узнать. Я не шовинист и с удовольствием общался с западными иностранцами. Я не находил ничего предосудительного в вечном питье виски у англичан, в нашем немецком посасывании пива, в том, что фран­цузы приучают своих детей, чуть ли не с грудного возраста пить вино. Это — как пример. Но я всегда морщил нос и говори, что все русские — пьяницы, и что они не могут жить без водки и нагайки.
 
Как и многие иностранцы, я постоянно говорил и сам верил в "русский империализм", считая, что захватничество лежит в самом народе и составля­ет основную черту его характера. Коммунизм в России казался мне явлением нормальным и логичным. Этого "русского коммунизма" я не боялся. В мир­ное время я встречался с представителями режима и, опять поморщившись, говорил: чего ожидать от них! Они — русские!
 
— Я не нацист, но нацизм я принял для Германии так, как коммунизм для России. Явление историческое, которому нужно подчиняться. Я шел по пути своей карьеры, не вмешиваясь в политику. Конец войны принес мне, как и всем людям, много неприятных дней и даже месяцев. Я оказался в советской зоне оккупации и стал серьезно ненавидеть коммунизм. Наконец, во мне, кро­ме пренебрежения, проснулась и ненависть к русским. И вот я был арестован и депортирован. Как и вы, как я все, прошел через мельницу МВД и крепко почувствовал тяжесть его жерновов. Ненависть росла. Но когда я попал, уже как осужденный, в тюрьму, затем в лагеря, я встретился с настоящими рус­скими. С народом. Тем, которого я не знал и чьи особенности подводил под знаменатель — "водка, плетка, сапог".
 
— Здесь я невольно столкнулся с подробностями нацизма, которые не хо­тел знать и мимо которых проходил, скрывая уши и глаза. Я узнал о лагерях для военнопленных, о "кацетах", о зверствах в России, об "остах", сорванных с родных полей и завезенных насильно в Германию на работу. Не думайте, что я их всех не встречал в Штеттине и других местах. Не думайте, что я не проезжал мимо лагерей Гестапо и лагерей военнопленных. Но я был тогда только и исключительно — немец.
Здесь я стал человеком. Здесь я встретился с русским человеком. И, верьте мне, я узнал и полюбил его. Русского. Не советского слугу, а первую и несча­стную жертву заблуждения. Своего и общемирового заблуждения.
— Если я останусь жив и вернусь домой, я буду первым поборником любви к России и ее народу и первым поборником его освобождения.
 
Мой приятель - немец жив и вернулся в Германию. Он исполнил свое сло­во. Он — друг русских и борец — антикоммунист.
 
...Когда я, без карандаша и бумаги, в голове писал страницы моего дневника, я по ночам восстанавливал в голове все разговоры, все мысли. Они мне тогда казались такими важными. Они мне кажутся и сегодня неоценимой находкой.
Люди. Мысли. Чувства. Китайцы. Корейцы. Немцы. Французы. Англича­не. Русские.  Европа и Азия. Народы и религии. Все вместе. Под се­рым низким небом тайги. Гибнут. Борются и сродняются.
 
Там, в громадном "государстве в государстве", строится новый духовный мир. Всех уничтожить невозможно, а тот, кто переживет, он другими глазами смотрит на человечество, его стремления, идеи и ошибки. Там...

 

...С 1954 ГОДА
 
Для того, чтобы удовлетворить любопытство людей, жаждущих кровавых сенсаций из жизни осужденных на ИТЛ, пришлось бы написать столько же томов книг, сколько имеет Энциклопедия Британика. Жестокость советских прихвостней неизмерима и многогранна. Подход их к "врагам народа" всегда одинаков. Я бы не хотел, чтобы создалось впечатление, что смерть Сталина и ликвидация Берии превратили лагеря в парки, а заключенных в нежно лелеемые цветочки на их грядках.
 
Изменения были. Там они нам казались исключительными. Перейдя границу СССР, человек видит, что перемены давали максимум пользы рабовладельцам и минимум рабам. Даже оплата труда не ударяла по карману главного предприни­мателя, "дядю", т.е. государство. Вольнонаемных рук не хватало. Стоили бы они в десять раз больше. Для вольнонаемных с семьями полагались другие условия жизни, квартиры, питание, базары, магазины, средства сообщений и т.д. и т.д.
 
Все, что делалось — делалось к лучшему для коммунистов. Внутренняя под­кладка их в те дни не интересовала. Они смотрели не в корень, т.е. нарост само­надеянности в рядах заключенных, а на листочки, цветочки и ягодки, которые они же собирали.
 
Рабовладельчество XX века цвело и цветет. Разница между уголовным лагер­ным элементом и "58" существовала и существует. Смертность заключенных никого потрясти не может: Русский народ жилистый. Растут новые поколения. Зреют новые ряды потенциальных политзаключенных. В России только народ меняется к лучшему. В СССР режим делает изгибы, но внутреннее его содержи­мое остается тем же.
 
Самое название лагерей — "Исправительно-трудовые" — не отвечает дей­ствительности. Об исправлении никто не думает. О труде — да! Труде мура­вья, закабаленного до конца срока. Если он не дохнет, оказывается и дальше работоспособным и нужным — "нужно найти человека, а статья всегда най­дется" — срок продлить всегда можно. Но и без срока, заключенный, до­живший до конца своего наказания, попадает в ссылку, на поселение, и при­нужден и дальше работать на завоевании белых пятен или целины. Каждый "контрик" — паршивая овца, которая может заразить стадо. Поэтому с этой "паршивой овцы" срывается не клок шерсти, а вся шкура, рожки и ножки.
 
Внутренние передряги в Москве и во всем государстве, о которых много и неоднократно сообщалось в мировой печати, вызвали "реформы короткого срока", как их называли подсоветские люди. Эти "реформы" были одно вре­мя приняты в свободном мире за чистую монету. Казалось, эволюция постав­лена на рельсы, и стоит ее толкнуть, она покатит прямо в рай.
 
Взлет и падение Маленкова, не закончившиеся его "ликвидацией", даже в СССР были приняты народом с некоторым удивлением. Маленков же остался жив в угоду Западу, т.е. "женевскому духу", который (в то время мы уже полу­чали газеты) был принят с большим скептицизмом.
 
В 1954 году творители очередных планов стали лицом к лицу с серьезной проблемой расширения производства и стройки. Тогда вспомнили и о "пять­десят восьмой". Один шаг назад...Первым сногсшибательным приказом Вер­ховного Совета СССР было распоряжение снять с заключенных номера и "при­знать все человеческие права" за спецконтингентом, т.е. — за контриками.
 
Закрыть спец-лагеря и всех заключенных перевести на режим ИТЛ. Снять решетки с барачных окон, замки с дверей и дать все права граждан СССР (!), кроме права голоса (в смысле устройства открытых митингов, собраний и лекций по своему усмотрению). Разрешить и поощрять самодеятельные теат­ры. Проводить контингентам культурно-просветительные лекции и политбеседы. Это был Указ № 1, вышедший в конце марта 1954 года и сообщенный нам в начале апреля.
 
Номера на одеждах нас не стесняли. Мы их носили с гордостью, но новая линия правительства требовала кардинальных мер. Только Берия (говорили нам волки в овечьих шкурках) мог додуматься до такой преступной идеи. Толь­ко в немецких "кацетах", только Гестапо так унижало человеческое достоинство. Режим действительно переменился. Лагеря потеряли облик тюрем. В жилой зоне прокладываются аллеи для прогулок, засаживаются деревца, даже чахлые цветы. Сами заключенные любовно строят фонтаны. Советским гражданам раз­решили писать, сколько угодно, писем не только родным, но даже и знакомым. Конечно, большое количество писем не доходило, и ответы тоже приходили в разнобой, но во всем винилось не лагерное начальство и его цензура, а почта. Мало того. Разрешили и даже уговаривали писать жалобы в Верховный Суд СССР, в ЦК КПСС и т д. и опротестовывать приговор. Лагерное, местное начальство никогда не отказывало в приеме двух и трех жалоб, адресованных на высшие инстанции, даже всячески уговаривало заключенных: Пишите! Пи­шите в Москву! Жалуйтесь на неправильность решений, Ваше дело пе­ресмотрят. Все знают, что между вами здесь сидят невиновные, по доносам осужденные. Это вам не Берия сегодня! Там люди сидят!..
За весь период моего пребывания в Омске, дай Бог, чтобы от трех до пяти процентов осужденных освободились, или получили сокращение срока. Ос­тальные даже ответа на жалобы не получили. Успех имели, главным образом, бывшие партийцы.
 
Открыли нам клуб. Опять стал я играть в театре, в котором женские роли игрались мужчинами. Стали к нам приезжать лекторы. Помню первые темы "Ком­мунизм в СССР", "Внешнеполитический разбор за 1954 г." и "Религия и ее про­исхождение" (антирелигиозный бред лектора), прочитанная нам после вы­ступления Хрущева с заверениями о свободе вероисповеданий в СССР. Наш лектор, по хрущевскому рецепту, говорил о том, что веру не надо искоренять силой. Она сама вымрет, но лучше своевременно научно доказывать всю абсур­дность религий и убеждать людей в порочности их заблуждений.
 
Затем нам стали отливать пули лекциями вроде "Новые льготы для колхоз­ников в СССР", "За мир между народами", "Внешняя политика США"(!) и..."Миролюбивая политика СССР". Лекторы нас заверяли, что Москва "ста­ла лицом к заключенным" и старается всеми средствами доказать, что она готова в полной мере загладить ошибки Сталина, и что заключенные должны забыть старые обиды, помня, что они прежде всего — советские граждане и патриоты, (хороши патриоты после 25 лет каторги!), что они скоро выйдут за проволоки лагерей и вольются новой силой (?) в большую семью советского народа и станут полезными членами государства.
 
Имя Сталина забыто. Его вообще не произносят перед заключенными. Пор­треты его исчезли со стен контор и штабов. Всюду заулыбалось монгольское, дегенеративное лицо Ленина. Мне могут не поверить свободные люди, но в тот период, если у лекторов по привычке срывалось с языка имя "великого корифея всех наук", раздавались свистки, и лектор... извинялся с застенчивой улыбкой на лице: Извиняюсь, граждане... это по привычке. Сразу же нельзя забыть и отвыкнуть!
 
При каждой колонне был основан специальный "политотдел", для "пере­воспитания" политзаключенных, вместо палки и изолятора, льстивой, липкой пропагандой.
 
Нас убеждали, нам доказывали, что заключенные — люди, а не вьючные животные. Для окончательной убедительности нововведений, политотдел по­лучил санкции контроля над лагерным МВД.
 
Изумительной гибкости политотдела мог позавидовать любой акробат, лю­бой жонглер. В прежние времена, если заключенный по болезни отказывался идти на работу и, зная, что лагерный "лепила" — фельдшер, его от работы не освободит, прятался, его избивали до полусмерти (жизни давали) и садили полуголого в ледяной изолятор минимум на десять дней.
 
В дни расцвета "новой эры", заключенные могли жаловаться начальнику по­литотдела на своих надзирателей, бригадиров, и на начальство повыше, до уп­равляющего лагерем. Больные оставались лежать на койках. К ним вызывали кого-нибудь из медсостава и, если он не симулировал, его лечили. Если он жа­ловался на непосильную работу, переводили в другую бригаду, на другой труд. С августа 1955 года лагерные изоляторы пустовали. Месяцами — ни жи­вой души. Он служил теперь для наказания лагерных воришек, пойманных с поличным, и злостных пьяниц, которые там отсыпались. В лагере появилась водка, сначала из-под полы, а затем почти явно, и пьянство "в меру" не пресле­довалось. На лагерных досках выписывались лозунги и призывы. В клубе — портрет Ленина окружали портреты улыбающихся членов ЦК. 1 мая и 7 нояб­ря вывешивались красные флаги.
 
Не могу сказать, что все новые меры вызывали у нас воодушевление, в особенности у вкрапленных в среду советских граждан эмигрантов и иност­ранцев, но, в общем, мы старались закрыть глаза на то, от чего нас воротило, и радовались возможности сохранить свои силы и жизнь.
 
Мы ходили только на те лекции, которые ничего общего с коммунистической пропагандой не имели, и на антирелигиозные, для того, чтобы с размаху усажи­вать лекторов в лужи. Сами политические из подсоветских тоже крутили голова­ми и говорили:
- Думаете, это - воля? Враки. Все это на срок! Забор остался забором и срок сроком.
Большую перемену в нашу жизнь, конечно, внесла выплата заработанных денег на руки.
Система была довольно простой. Производство обращалось в лагеря, как на какую-то биржу труда. Заводы, фабрики, стройки присылали своих наряд­чиков, которые сообщали, сколько и каких рабочих им нужно. Нас гоняли на работу. Вознаграждалась она по ставкам, или "сеткам", как их называют со­ветские, которые получали и вольнонаемные. Скажем, землекоп за 1 куб. метр выброшенного грунта, в зависимости от категории земли (песок, гравий, мок­рая глина) получал от четырех до восьми рублей. На этой базе производство рассчитывалось с лагерем через банк.
 
Особые специалисты, а также и рабочие, во много раз, при помощи туфты и начальства, перевыполнявшие нормы, могли выработать в месяц до 2000 руб­лей, по вольнонаемной "сетке". Строительство или завод отправляли его зарплату полностью на его имя через казначея лагеря. Там делался перерасчет. Рабо­чий уже не получал по вольной ставке, а по специальной, лагерной: 51-61 проц. высчитывается в пользу государства, т.е. МВД. Вместо 2000 рублей в плат-списке ставится 950. Из этого лагерь задерживает себе, за пропитание, одежду, подоходный налог (5-10 %), еще рублей 220. Чистого заработка остается 720.
 
Я взял самый высокий пример. Средний заработок "на руки" обычного рабо­чего можно было считать рублей 80 - 150. Мотористы, электрики, механики, маляры гнали до 300 - 400.
 
Знаменитый советский "дядя" — государство, делал громадные дела. О таком обирании рабочих не могли мечтать ни в одной самой распрокапиталистической стране, но по всему миру стали сообщать радостные вести о том, что в самой счастливой стране, СССР, нет рабского труда, и любопытным ино­странцам показывались платные списки производств, над которыми еще не была произведена манипуляция "дядиных приказчиков".
 
На полученные деньги заключенные могли купить в лагерном ларьке про­дукты для питания, курево и "экстра-одежду". Обычно мы стремились захва­тить, как можно, больше белого хлеба и сахара. Но, к нашему горю, эти про­дукты были и на воле дефицитными, и нам приходилось стоять в очередях и не всегда добиваться желаемого. Покупали пшено, которое варили с мар­гарином, рыбные консервы и все то, что можно было захватить в ларьке. Эти добавки к лагерной баланде в некоторой степени поддерживали организм лю­дей, но большинство, не слушая голоса разума, тратило свой заработок на табак, а не мало и на водку, заливая свое горе.
 
Вскоре ввели еще одно новшество — коммерческие столовые. Можно было отказаться от лагерного "стола" и получить деньги за пропитание на руки. При хорошем заработке рублей в 400, прибавив к ним 110 за лагерную "жрат­ву", можно было в столовках завтракать, обедать и ужинать за 400 рублей. Человек был сыт, ел борщ, даже с мясом, белый хлеб, и ему оставалась сотня на пропой души и табачок.
 
К концу 1955 года (я в то время уже был в Караганде, в г. Чурбай-Нура) из 900 человек нашего лагеря 700 отказалось от пайка. Это доказывало, что за­работки были приличными. По воскресеньям можно было видеть чисто оде­тых людей, правда, в простой, рабочей, но "праздничной" обмундировке и даже бритых. В лагерях открыли парикмахерские. В баню попадали каждую неделю. Для рабочих на грязной работе были постоянно открыты души. Культорги работали на полный ход. Появились киноаппараты. В месяц давались две картины бесплатно, и можно было посетить еще четыре, по рублю за вход.
 
У людей свободного мира должно сложиться странное, противоречивое, оши­бочное мнение о "переменах" послебериевского периода.
 
Что-то не то! Чересчур уж хорошо. Значит, действительно в СССР нет боль­ше концлагерей? Свобода?
 
Все почти осталось по-прежнему, только "хозяин" пришел к заключению, что правы были американские рабовладельцы, заботившиеся о физической крепос­ти и силе своих верных рабов. "Дядя" тоже решил, что сильный вол в два раза больше вспашет, чем тот, который и борозды протянуть не может. Численность лагерей не уменьшалась. Количество рабов — тоже, но правительство Хрущева - Булганина, побывавших в Женевах, Югославиях и Индиях, произвело пере­оценку ценности рабского труда, да и не его одного, а внешней политики, и дей­ствительно "одним взмахом семерых убивахом".
 
Лагеря исчезали с поверхности земли не потому, что отпустили заключен­ных, а потому, что работы на этом месте были закончены. Тех же заключен­ных отправляли дальше. Они строили новые турбо-станции, дамбы, прокла­дывали пути, нефтепроводы и т.д. и т.д. Но, если по старому пути, в пульма­новском вагоне, ехал какой-нибудь иностранный журналист, дипломат, член парламента, просто коммерсант или турист, им через окно показывали на ме­сто и говорили: тут... знаете... раньше был лагерь. Исправительно-трудовой лагерь. Но он уничтожен! Новое веяние... Мы сами увидели...
 
И эти "очевидцы", приезжая домой, в пух и прах разбивали статьями в га­зетах, лекциями и через радиовещание, все теории о рабстве политических противников в СССР.
 
Нововыстроенные заводы посещали инженеры и техники из свободных госу­дарств, и им показывали девственные списки зарплаты заключенных, сейчас же переводя их на покупную силу рубля по сравнению с долларом или фунтом, и знатные иностранцы разводили руками.
 
Мы же? — Мы все еще сидели за проволокой и забором. Нам не скостили ни одного годика со срока. Мы были лишены свободы и все развлечения вы­зывали у нас одну горечь. Кинокартины к нам приходили остро коммунисти­ческого пропагандного характера. Газеты — их же. Радиопередачи — их же!
 
...В апреле 1954 года вышел Указ № 2, а вскоре и Указ № 3. Нам сообщили, что Президиум Верховного Совета СССР решил, что: "Лица, совершившие пре­ступления до своего совершеннолетия, примерного поведения в лагерях ИТЛ (в быту и на работе), имеют право на досрочное освобождение, если их, после отбытия одной трети срока, предложит лагерное начальство.
 
Областной суд рассмотрит дело и может освободить такое лицо из-под стра­жи условно-досрочно. Если, по выходе на свободу, до календарного конца сво­его срока, он снова совершит преступление, то ему зачтется недосиженное время, с прибавлением срока за новое преступление". Считалось, что этот Указ явится большим стимулом для поднятия уровня дисциплины в лагерях, но, поскольку мне известно, из нашего лагеря, в котором находилось поря­дочно несовершеннолетних, было освобождено всего 12 человек.
 
Указ № 3 был аналогичен второму. Касался он совершеннолетних преступ­ников. Им полагалось отсидеть две трети срока. Получившие "десятку" дол­жны были тянуть лямку минимум шесть лет и четыре месяца. О "катушках" и не говори. Указ был безусловно однобоким. Взять хотя бы мой пример. Я был немецким офицером, был выдан в 1945 году, быстро прошел через чистили­ще Лубянки и других тюрем, следствие и суд и получил 10 лет. Подобные мне люди, выданные в 1946 и даже в начале 1947 года — а такие случаи были — попадали в более медленную волну, и их судили в 1947 - 48 гг. Они получали 25 лет за то же преступление.
 
Из среды военнопленных, отсидевших в СССР в этом свойстве до 1949 года, было в заключении выужено не мало жертв, которых не хотели возвращать до­мой. Они отсиживали, как военнопленные, четыре и больше года. В 1949 году они шли под суд, как "военные преступники", и по принципу того времени, мень­ше 25 лет не получали. Итого — почти или даже больше 30 лет из их жизни выбрасывалось под ноги советскому молоху. За что?..
 
По этому знаменитому Указу № 3, из нашего лагеря, состоявшего из 990 человек, в течение двух лет было выпущено досрочно на волю (условно) 40 человек. Все - советские граждане. Иностранцам этой "воли" не давали. Но известное действие "указов" почувствовалось. Развились зависть, подозритель­ность и известный процент недружелюбия. В особенности, когда на релятив­ную свободу был выпущен довольно крупный советский деятель, попавший в чистку, а его шофер, арестованный по тому же делу позже, остался досиживать свой двадцатипятилетний срок. Вся тайна лежала в том, что шеф сел до пере­мены закона в 1947 г., а шофер позже. Один получил десять, а другой двадцать пять лет. Удивительно просто решала дела богиня советского правосудия!
 
Наконец, появился указ об учете рабочих дней. Он дал заключенным что-то реальное. Учет рабочих дней шел тоже для досрочного освобождения. Не­смотря на сложность пунктов этого указа, мы с невероятной быстротой в нем разобрались и вытягивали из него самый большой процент выгоды.
 
Эту систему я постараюсь объяснить. Если заключенный работает на ос­новных работах, то за выполнение на 111 процентов ему за один проработан­ный день причисляется еще один плюс. Основной работой называются, к при­меру, следующие. Работник, кладущий из кирпичей стену, считается испол­няющим "основную" работу. Подносчик кирпича — вспомогательную. Уп­равлять экскаватором — основная, наливать масло — вспомогательная, под­возить горючее к агрегату — вспомогательная. Зачеты для вспомогательных рабочих делались наполовину меньше: полдня, вместо целого.
 
Для основной работы была дана подробная таблица:
 
1. За 111 проц. выработки 1 день плюс 1 день, т.е. 2 дня зачета.
2. За 121 проц. выработки 1 день плюс 2 дня, т.е. 3 дня зачета. Рабочий с зачетом 24 рабочих дней, имеющий средний месячный процент не ниже 121, получает полный зачет 24 плюс 48 дней. Таким образом, за один месяц похвальной работы можно списать три месяца сидения. За год — три года. За три года и несколько месяцев можно было (теоретически) закончить десятилетний срок. За восемь — целую "катушку".
 
Конечно, в то время все это сильно пахло теорией, и никто не знал, во что это выльется на практике. Все зачеты могли быть задержаны переводом на вспомогательную работу, штрафами, повышением норм и пр., но на этот раз нам всем показалось, что мы все же получили что-то реальное, и все стали "наворачивать" зачеты. Люди работали, как волы, однако, вскоре стали наталкиваться на разные "но". И тут смекалка помогла. Каждый из нас знал, что нужно вольным мастерам. Стали совать взятки, отказывая себе во мно­гом. Не интересовал больше заработок, а сокращение срока. Они писали ра­дужные письма домой и получали не менее радужные ответы.
 
У меня был дружок, который часами плакал от умиления над арифмети­ческими вычислениями его никогда не виденного им сына, родившегося после его ареста и поступившего уж в школу. Мальчонка крупными цифрами выписал свои исчисления, когда же он увидит отца...
 
Интересно отметить, что эта "реформа" фактически касалась на первом ме­сте нас, 58-й статьи. Она считалась первой льготой "контрикам" за все время существования концлагерей. По письмам, которые приходили теперь более или менее регулярно, и, по словам пополнений (пусть люди не думают, что в СССР сразу же потекли молочные реки между кисельными берегами), мы узнавали, что Москва идет на многие жертвы для успокоения общественного мнения.

 

Уход со сцены такой преступной, но и такой большой фигуры, как Сталин, действительно в стальном кулаке державшего и народ и партию, пустое место после Берии, который достойно закончил плеяду типов от Дзержинского и до своего предшественника Ежова, поколебали незыблемые, казалось, устои ком­мунистического террора. Ему пришлось отступать. Либерализм выставлялся на каждом шагу.
 
Мы, конечно, и понятия не имели, что уже в то время в Москве шли разгово­ры и предположения о возвращении известного количества иностранцев и даже эмигрантов заграницу, и вот эти возвращенцы должны были, под влиянием опь­янения свободой, на всех углах и перекрестках утверждать с пеной у рта, как переменилась система в СССР, насколько он гуманен и миролюбив.
 
Вскоре появилось еще одно новшество. При каждом лагере образовался "Совет актива". В актив выбирали человек 12-15 заключенных, происходило это на общем собрании, открытым голосованием, и он становился посредни­ком между начальством и нами. "Выборы и комбинация кандидатур — сво­бодные!" Так гласил лозунг. В действительности дело обстояло иначе. Началь­ство старалось подобрать людей, с которыми "можно работать", и которых фаворизировало МВД.
 
Выборы проводились в Клубе при большом стечении заключенных. Кан­дидатуры МВД терпели полный крах. Кандидатам, да и начальству в лицо говорили: Не верим мы Петру Петрову. В прошлые годы он с чекистами заод­но шел. Стукачем был. Хватит! Другого хотим!
 
Начальство отмахивалось, но молчало. Проводили в большинстве случаев наших людей, но в общем, все это было фиктивно."Совет актива" мог добить­ся "аудиенций", мог хлопотать, передавать желания, жалобы, но решающего голоса не имел.
 
Все же актив дал нам известную опору в решении мелких дел, как кражи, драки, пьянство и т.д. Как это ни странно, МВД лагерей в такие дела больше не вмешивалось, и они решались активом. Наш "совет" пробовал действовать в направлении хлопот о досрочном освобождении, но, конечно, успеха не имел. МВД в глаза говорило одно, но действовало по-своему, и часто мы слышали крылатое: чем бы дитя ни тешилось... лишь бы работало.
 
"Совет актива" был, в сущности говоря, почти мифом. Люди существовали, встречались, заседали. Люди имели права, полученные по приказанию из Моск­вы, и даже как бы могли решать судьбы своих собратьев — заключенных. На бумаге — да. Но в действительности все сводилось на лагерную толчею в ступе. Ну, как дать права совету актива? А что, если они что-нибудь такое накрутят, и лагерное начальство проморгает? Что тогда будет? Легко им, заключенным! Все равно, сидеть должны. Но каково начальству?
 
Краснопогонные эмвэдисты никак не могли согласиться с "самостоятельно­стью" актива, и в многих лагерях его значение было сведено буквально на нуль.
 
1954 год был знаменит своими указами. Самым же значительным для нас, бесподданных и иностранцев, было приказание МВД составить срочно спис­ки и вывезти людей в специальные лагеря.
 
Первое подобное распоряжение было прислано из Москвы еще в августе, но ему почему-то не было дано хода. Вероятно, местные МВД, почесав за­тылки, решили, что Кремль может передумать. Однако, из центра 'пришло второе приказание. Заработали жернова, срочно составились списки, и в со­чельник католического Рождества 1954 года нас погрузили в вагоны.
 
Эшелон по-прежнему был эшелоном, но это уже не были спец-вагоны с клетушками, в которые без воздуха, без воды и без оправки на длинные переез­ды впихивали доходящих людей. Вагоны были теплушные, оплетенные про­волокой, но отношение было совсем другим. На станциях нас выводили оп­равляться. Под конвоем, конечно, но конвой относился, я сказал бы, предупре­дительно. Нас выслушивали и шли навстречу нашим оправданным жалобам или требованиям. На наши деньги (нам выдали их при переводе целиком на руки) нам покупали в станционных ларьках продукты и табак. У нас уже отросли волосы на четыре см. и были сделаны проборы, чего мы не видели де­вять долгих лет. Мы были одеты в новенькие рабочие костюмы. Нам разреша­ли иметь часы, за которые в 1945-54 гг. можно было получить до полугода строгой тюрьмы, т.к. они были приравнены к компасу или средству для побега.
 
В число "иностранцев" должны были попасть все русские, граждане инос­транных республик, подданные королевств, но некоторых это не коснулось по их собственной вине. Назову двоих, оставшихся навсегда в СССР.
 
Племянник генерала Врангеля, бельгийский подданный, служивший во вре­мя войны в немецкой строительной организации "Тодт", попал в советский плен в Латвии. Он скрыл вначале свою фамилию и долго не говорил о своем бель­гийском подданстве. Его и записали на первых порах, как советского подданного, скрывавшего свою личность. Впоследствии он предпринял все шаги, чтобы доказать, что он Врангель и бельгийский подданный. В том, что он Врангель, ему охотно поверили, но доказать свое подданство он не мог. Из лагеря для иностранцев нам разрешили писать открытки за границу. Первая моя открыт­ка, посланная 29 декабря 1954 года моей кузине, гр. Хамильтон, в Швецию, была ею получена в начале июня 1955 года. Бедному Врангелю было трудно связаться с родными и друзьями. Он остался в СССР, как советский гражданин.
 
Подобный случай был и с Николаем Рагозиным, моим приятелем, из Юго­славии, скрывшим с самого начала свое югославское подданство. Его даже не включили в списки "иностранцев" и не выслали вместе с нами из обще­го лагеря.
 
Многие русские люди, имен которых я предпочитаю не упоминать, ибо их судьба до сих пор еще не решена, в дни катаклизма, в мае, и позднее в 1945 году, предпочитали молчать, скрываясь в общей массе подсоветских, считая, что этим смягчат свою судьбу. На их протесты в 1954 - 1955 году, им отвеча­ли: Вы хотели быть советскими подданными в 1945 году, смотрите, вот ваши показания! Почему же вы теперь меняете мнение?
 
Поздно, голубчик. Мы вас признали своим.
 
Подобные трагедии были и с иностранцами. Многие австрийцы были за­писаны как граждане третьего Райха. Когда первыми стали отпускать авст­рийцев, они подняли крик. Им было легче. Они связались со своим государ­ством, и их настоящее гражданство было без труда утверждено.
 
Были случаи, когда люди оставались в общих лагерях по своему собственно­му желанию, но это были единицы. Думаю, что они действительно насолили в своих государствах и предпочитали, отсидев срок, остаться в СССР, чем, попав на родину, снова отвечать и садиться в тюрьму на неопределенный срок. Правда, в те дни было трудно открутиться от отправки. Мало кого о чем-нибудь спраши­вали. Директива из Москвы говорила — сконцентрировать иностранцев и бес­подданных в особых лагерях, и их туда сливали, как помои из ведра.
 
Из Камышлага МВД города Омска п-125 выслали в декабре, как я уже ска­зал, 800 человек. Наше новое место назначения, конечно, держалось в тайне, но лагерная параша нам точно сказала, что мы едем в Карагандинскую об­ласть— поселок Чурбай-Нура.  
 
Лагерные всезнайки сообщили, что это район шахт, и что наша новая работа будет хорошо оплачиваться. — Работа? — А когда же домой? На этот вопрос мы не могли ждать скорого ответа.
 
...Мы читали газеты. Конечно, "Правду" и "Известия" на первом месте. Мы слушали радиопередачи, и мы обсуждали все "реформы" 1954 - 55 года. Мы их не могли не обсуждать.
 
В первые дни у нас был сумбур в голове. Тощие и несчастные, мокрые и холодные, оборванцы, облепленные номерами, мы, конечно, каждое благоде­яние СССР принимали с оглядкой, но и радовались им, как маленькие дети. Советские граждане казались нам, вкрапленным в их ряды настоящим и псевдоиностранцам, баловням судьбы. Они имели здесь, в СССР, свои семьи. Они могли сократить срок и ехать домой. Для нас же сокращение срока не представляло на первых порах никакой радости. Куда? На поселение? В Сибири или в Центральной России у нас никого близкого не было, и СССР для нас как ни кинь, был громадной тюрьмой. Мы стремились не на "советскую во­лю", а на свободу.
 
Приоткрывшаяся для нас "форточка", безумная тогда еще надежда на ска­чок в пространство заставили нас присмотреться: к чему это все ведет. Мы не верили добрым намерениям СССР. Вернее сказать, мы не верили в альтруизм этих намерений. Одни предполагали, что нам будут предъявлены какие-ни­будь условия, пахнущие "пятой колонной". Другие видели во всем какой-то подвох, говоря: Сегодня Чурбай-Нура и реклама на весь мир, а через год опять 70 параллель и макаронная походка!
 
Газеты стали открывать нам глаза. Немцы, австрийцы, те же югославяне, поляки, всевозможные иностранцы, да и мы, русские, среди них — мы все являлись разменной монетой. Нами в 1945 году расплатились англичане, аме­риканцы и французы. Нас, в виде сдачи, возвращал СССР.
 
Со дня смерти Сталина СССР дал трещину. Его здание лопнуло от верха до низу. Самая же глубокая трещина скрывалась в его фундаменте, в основании коммунистического хозяйства, т.е. того, чем он старался больше всего прельстить неофитов в свободном мире. Жить в изоляционизме больше нельзя. Нужны товарообмен и открытые двери. Нужно срочно убеждать Запад и весь свободный мир в переменах к лучшему. Одного убийства Берии мало. Снова убивать — нельзя. Нужно срочно надеть маски и скрыть свое волосатое, зве­риное тело под белыми простынями.
 
СССР нужны был и Бонн, и Вена, не говоря уже о поддерживании женевс­кого духа с Вашингтоном и Лондоном. Необходима экономическая связь с нейтральной, но СССР симпатизирующей Индией, Бирмой. Нужна опять оби­женная Югославия с ее Тито. Нужна Канада, Норвегия, нужна Новая Зелан­дия и Австралия. Нужна, черт подери, Южная Америка. Не для мирного сосу­ществования, а для заделывания бреши, для постройки фундамента, для во­енного трамплина. Все поездки "близнецов" Булганина и Хрущева, все их заигрывания и улыбки вели к одному — обману.
 
Как на все это смотрел подсоветский народ?
 
Дайте ему на вершок распустить поясок, дайте ему хотя бы иллюзию соб­ственности и спокойного сна, и он будет тянуть свою лямку, но с одним изме­нением. Раньше можно было в дни НЭП'а отпускать, а затем снова затягивать пояс. Можно было производить катастрофические чистки и раскулачивания. Теперь мне кажется, только особая, высшая сила может отнять у подсоветских людей раз заполученные, хоть и жалкие, но привилегии.
 
Как смотрели на все это заключенные?
 
Они принимали каждое улучшение с недоверием, но всасывала его в себя, как губки, не веря в вечность этих реформ и торопясь набраться сил для того, чтобы защищаться, в случае поворота колеса на прежние рельсы.
 
Каждый спросит меня: не было ли к нам, выделенным в особые "иностран­ные лагеря" людям, зависти со стороны подсоветских? В общей массе - да. Вы, мол, счастливые, уйдете отсюда и станете людьми. Но те, кто побывал заграницей, - я думаю о тех, кто был выдан, насильственно возвращен в ту тюрьму, из которой он в дни войны вырвался - те нам не завидовали.
 
Вспоминаю мое прощание с одним власовцем, простым солдатом, потом­ственным русским мужичком. Невольно, как бы стыдясь своего возможного счастья вырваться отсюда, увидать свободу, своих близких, обнимая его, я смущенью сказал:
- Мне жалко, Васюта, что ты остаешься здесь. Вот бы нам с тобой на сво­боде пожить!
- Это ты о каких свободах, Миколай, говоришь? Об иностранных? Датуды их растуды, с их свободами! Ты что думаешь, что я с немцем пошел, чтобы в заграницах жить? Мне для ча воля нужна, для себя ль, что ли? Чтоб баварское пиво пить и с баварской бабой спать? Я с покойным Андрей-то Андреичем за народ и Россию шел. Раз нас продали немцы.  
Второй раз англичане, так что б нас опять христопродавцы?... Нннет, Миколай, пусть уж меня дома лупит свой русский кнут, чем английская резиновая палка, как тогда, при выдаче!
 
И на таких Васют СССР стал смотреть другими глазами. Зачем их уничто­жать? Пригодятся. В особенности те, кто по возрасту еще хоть в ополчение пойдет. Не только он сам в плен не сдастся, но и другим не даст. Отговорит. Пристрелит.
 
Благодаря Гитлеру, благодаря Рузвельту и Черчиллю, не СССР, а Россия ок­ружила себя бастионом недоверия, траншеями национализма и патриотизма.
— Никто нас "освобождать" не пойдет! — говорили бывшие власовцы, да и не одни они, а те, кто прошел через Европу в рядах советской армии во время войны и позже.  
— Кому Россия нужна? Только нам, русачам. Осталь­ным она бельмом в глазу торчит. Коли освобождаться будем, то сами и для себя, а пусть коммунизм к ним в гости едет. Мы нахлебались его большой ложкой, пусть они его мисками жрут!
 
Много таких разговоров было. Не только с заключенными, но с молодыми "вольными", с которыми я встречался в Чурбай-Нуре позже. Не берусь все цитировать. Не берусь их анализировать, но мне кажется, что в двух, мной приведенных — вся правда.
 
Все те, кто думает, что "Никитка - Хрущ" - Иванушка Дурачок, ошибаются. О Никиткином пьянстве говорят и в СССР говорят равнодушно. Кто в СССР не пьет? В шкалике в 200 граммов скрывается и отдых и забытье. И Никита забыть­ся хочет, а одновременно, если говорит дерзости иностранным дипломатам трез­вый, могут они и обидеться, а с пьяного что взять, когда все эти дипломаты вой­ны боятся.
 
Никита Хрущев и Булганин — как кот Васька. Слушают, читают ноты проте­ста и... едят. Съели они уже многое. Ко многому протягивается их сверху бар­хатная, а снизу когтистая лапка. Что дома, у себя, волей - неволей отдадут наро­ду, то с других народов и стран сорвут.
 
С 1954 года правительство решило приступить к ликвидации недохвата. Кукурузы, целины, стройки. Глаза замазывали. Нужно было покончить с жил-проблемой. Стали строить блок-дома. При помощи кранов, заключенных и вольных рук, стали громоздить жил-ящики целыми блоками, т.е. из готовых деталей Все эти типовые блочные проекты ни к чему не годились. В сумас­шедшей гонке, в домах забывали прокладывать канализацию и водопровод. Иной раз по ошибке не оставляли места для лестниц. Не те, видите ли, детали пришли. Но, несмотря на это, народ, как тот дурак, что красному рад, радо­вался и этому начинанию. — Сегодня плохо, наспех, завтра лучше, а вот вну­чата мои уже в настоящих домах жить будут! — говорили, добродушно улы­баясь, вольные, которые строили с нами дома.
 
Появились радиоприемники в большей массе. Часы. Фотоаппараты. Все стоило и стоит втридорога, но, если люди 40 лет не имели возможности снять свою семью на фотокарточку или подарить сыну ручные часы, если они могут писать самопишущими ручками и — верх совершенства — хоть два часа в день, хоть плохую программу, но в рабочем клубе смотреть телевидение — разве можно осудить того, кто этому радуется? И радуется где? У себя дома, на родине!
 
Для того, чтобы описать все перемены внутреннего, экономического и поли­тического общественного порядка с 1954 года до момента моего отъезда, опять нужно было бы издать отдельную книгу. Я только вкратце упомянул о том, что больше всего интересует сегодня русский нарой. Иллюзия свободы. Иллюзия собственности. Немного самого дешевого комфорта и возможность содержать свою семью. Пока — это все. Однако, как я заметил, материальное, даже совсем относительное благополучие является той базой, на которой развиваются духов­ные потребности, размышления, переоценки ценностей и новые стремления, ничего уже общего с сытым желудком не имеющие.
 
И в лагерях и на воле, тот, кто не "доходит", кто не думает все время о том, как бы ему достать гнилую кочерыжку капусты или горсточку соленой, вонючей камсы, тот начинает размышлять, и размышления заводят его далеко. Гораздо дальше, чем этого хотел бы Никита Хрущев, весь ЦК, все МВД.

 

"ВОЛЯ"
 
"Свобода" и "воля" — два совершенно различных понятия в СССР.
 
Свобода имеет громадное, почти недосягаемое значение. От советской "воли" у меня создалось какое-то безотрадное и серое впечатление. В СССР люди живут "на воле", заключенные выходят "на волю". "Воля" — это что-то ограниченное, ибо свободы там нет. Первое мое представление о "воле" я вынес еще в дни моего пребывания в Мариинске.
Большой город, многолюдный. Постройки деревянные, давно не видевшие ни известки, ни краски. Новые постройки принадлежат, главным образом, МВД, его предприятиям. Они выделяются, как вставные зубы во рту, полном гнилых корней. В порядок приводятся только те здания, которыми заинтересовано государство. Мариинск окружен лагерями и колхозами. Мы, заключенные, работали и в колхозах, и в совхозах и точно определяли разни­цу между ними.
 
Совхоз — государственная затея. Баловень. Туда отправляется все самое но­вое и лучшее. Колхоз — пасынок у злой мачехи, дойная корова, обреченная на смерть. Впечатление от колхозных сел и деревень—ужасное. Хаты покосивши­еся. Крыши дырявые. На них не хватает дощечек, и переплеты чердака напоми­нают оскал черепа. Заборы, если таковые есть, покосились, упали Выдернуты и сожжены почерневшие планки.
 
В колхозах нет новых домов. Их некому строить. В колхозах только стари­ки, бабы, да ребята. Вернувшиеся с войны мужчины разбежались, куда глаза глядят. Их калачом к семье не загонишь. Не потому, что они семью не любят, а потому, что это было единственной возможностью как-то раскрепоститься.
 
На весь колхоз бывает только один новый, опрятный дом: это Управление и при нем клуб. Все, что достраивается колхозниками и с ними поселившими­ся бывшими заключенными, это землянки.
 
Я видел в СССР пропагандные фильмы, говорящие о сахариновой жизни в колхозах. На самом же деле не только нет коньков на крышах и петушков на ставнях окон, но, как я сказал, нет простой опрятности, следа женской руки или опытного глаза хозяина.
Спрашиваю: Почему вам хатку не привести в порядок?
 
Отвечали: А для ча! Не мое же! И так семь шкур дерут, зачем же время и силы тратить?..
Около нашего лагеря, в Орлово-Розовом было большое село, родившееся в далекие, прежние времена. Теперь это значительный колхоз. Все на учете. Посередине села - каменное здание: прежняя церковь. Крест давно снят. Купол облез и продырявлен. Окна заколочены. На дверях громадный ржавый замок. Были еще сталинские времена. Я заинтересовался и спросил: что там, в церкви? - Зерно, - говорят, - хранят!
Никакого зерна в церкви не было. Через проржавевший купол дождь заливал всю внутренность здания. Просто кто-то когда-то решил, что "религия — опиум для народа", повесил замок, а снять его некому. Пристал к колхозникам: разве их церковь не интересует? Получил осторожный ответ:
— Кто в Бога верит, тот и дома молится, а кому коммунизм мозги завернул, тому все равно, где на баяне играть и водку распивать Пусть лучше пустая стоит, чем под клуб отдадут. Вот тут по соседству, в другом селе, церковь комсомолу отдали — гам и безобразничают.
 
Сараи, в которых хранится колхозное имущество, жуткие. Дыры да трещи­ны. Зерно свозится прямо на станция и ссыпается на землю — кровь и пот человеческий, — и лежит оно под дождем и снегом, пока кому-то заблагорас­судится назначить погрузку в вагоны. Прорастает, гниет. А вот попробуй за­держать сдачу, или укрыть, — лагерь так и ждет, ворота разинув.
 
"Здание" местной мастерской, в которой производится зимний капиталь­ный ремонт сельскохозяйственных машин, не отапливается. В окнах нет сте­кол. Дыры заткнуты промасленными тряпками. Бедные механики, работая на ремонте, греют руки у "буржуек" или просто на костре. Отремонтированные тракторы и комбайны выводятся на улицу и "замерзают" на всю зиму под открытым небом. К весне все проржавеет, попортится. Ремонтируй опять.
 
В сибирских колхозах все модели машин — 1930 годов. Новых, вроде С-80 нигде не встретить. Зато совхозы на целинных землях получают все самое новое и лучшее. Результат плачевный. Все "добровольные" работники из СССР и те, кого привезли из Харбина и Шанхая, понятия не имеют о машинах и не умеют работать.
 
Машины в кратчайший срок приводятся в состояние полной негодности. Стоят на откосах, как огородные пугала, как символы экономической разру­хи. С "добровольцев" взятки гладки. Мы, говорят, не умеем. Нас нужно на­учить. Будете ругать — уйдем.  
 
"Заграничники" же трясутся от страха и своей тени боятся. Лучше будут мотыкой копать, в плуг впрягаться, чем за "дядино" хозяйство отвечать.
 
Для старых тракторов никто больше не производит запасных частей. Так называемые "козлы" (колесные тракторы) ЧТЗ и ЧТЗ-НАТИ, должны рабо­тать в колхозах и в сельхозлагерях МВД, пока не придут в полную негодность Снабжение запасчастями должно производиться из "местных ресурсов", т.е. объединенными силами сельских механика, тракториста, токаря, слесаря и кузнеца. Бегают несчастные по всему колхозу, ищут старую, более или менее пригодную деталь, обтачивают ее, обрабатывают и на токарном станке, и руч­ную - напильником. Сварку производят электродами. Иной раз делают вылаз­ки в соседние колхозы и под покровом ночи крадут части с чужих тракторов. В самых тяжелых случаях делают из двух тракторов один, а потом отвечают "за уничтожение государственного имущества". Обычно тракторы похожи на тришкин кафтан. Пестрый, разнокалиберный, выхлопная труба качается, как маятник, сделанная кустарным путем из жести на русское "авось". Сидение у тракториста, того и гляди, сломается, привязано и закреплено проволоками и проводами. Шум от такого трактора сильнее, тем от дивизиона танков.
 
Каждый тракторист наизусть знает причуды своего "детища". Только он один и умеет с ним справиться. Однажды, помню, посадили меня за такой "бронтозавр" по болезни настоящего тракториста. Прицепщик, тоже заклю­ченный, полчаса крутил ручку, пока мы его завели. Трактор был "с норовом", и секрета мы не знали. Наконец, дал искру. Мотор заработал. Включил я вто­рую скорость, а он назад поехал и чуть все корпуса плугов не переломал. Я дал руля налево, а трактор пошлепал направо...
 
Случись что-нибудь с плугами, пришили бы мне "вредительство" и все 25 лет в .придачу бы получил. Потом больной тракторист ругался. Почему я у него "характеристику" не спросил? Трактор столько раз ремонтировали, что у него все наоборот действовало.
Вообще, и для совхозов тракторы не выпускаются в достаточном количестве Заводы "туфтят". Какое им дело до совхозов? Главное - норму выполнить, даже если только на бумаге. Овцы целы, а волки в министерстве за это деньги загребали.
 
Списать трактор с учета невозможно — разве если в щепы разлетится. Спи­сывает их спец-комиссия, которая никогда не соглашается с мнением тракто­риста и ставит ему в вину плохое обращение с социалистическим имуществом. Слово "халатность" равно приговору к ИТЛ. Статья 109 Указа РСФСР может упрятать беднягу на долгие годы.
Даже если удастся описать трактор, пользы от этого никому не бывает. Но­вого не получить, а из обкома или райкома, все равно, придет бумага: "На основании постановления ЦК КПСС об использовании местных ресурсов, посевную кампанию провести в срок с имеющимся имуществом. Новых трак­торов на базе нет и не ожидается". Коротко и безапелляционно.
 
Правление колхоза кроет, на чем свет стоит, вытягивает "списанный" трак­тор и старается всем колхозом соорудить что-то для посевной кампании. На­ступает весна. Первое солнце. Первые ручейки на пахоте - и вот "выезжают расписные Иоськи Сталина "челны". Дымят, гудят, ломаются, но...пашут.
 
"Воля" дорога. Даже голод и холод на "воле" переносятся со стоицизмом. Мне привелось наблюдать за починкой тракторов. Сколько изумительной сме­калки, кустарной оборотливости вкладывают колхозники в это дело! Букваль­но из ничего делаются сложные поправки. Почему же эти ловкие русские руки не поправляют свои жилища?
- А как их поправишь? - отвечали мне люди. - Лес чей? Не помещичий же, а социалистический. Его трудно получить, а если где и "достанешь" материал по "сходной" цене, могут обвинить в краже, в буржуазных замашках, в кулачестве.
 
Все стремление обращено на выполнение плана, т.е. на "восстановление послевоенной разрухи". На человеческие удобства никто не обращает внима­ния. Главное, чтобы дом "Правления колхоза имени Карла Маркса" был акку­ратно огорожен, выбелен и пестрел от красных лозунгов и пятиконечной звез­ды. Этим соблюдалась внешняя форма. - С нашего колхоза фильм накручи­вать не приедут! - говорило правление. - Приедет секретарь обкома партии, так он только в правление заглянет, а оттуда прямо на поля. Дома колхозников, пока они кривы да косы, его не интересуют, а если какой "нарядный" завидит, сейчас же спросит: Откудова средства взяты? Вот и доказывай, откуда.
 
Дело секретарей - "план". Их дело - толкать. Так их "толкачами" и называ­ют и ненавидят глухой и лютой ненавистью. Эти толкачи разыгрывают из себя больших знатоков колхозного дела, но, в сущности, ничего не понимаю! и действуют по инструкциям сверху. Им важна "генеральная линия", и они совершенно не считаются с силами и возможностями колхоза.
 
В колхозах главный упор делается на женщин. Все это басни советских газет, о том, что женщина "стремится" стать трактористкой или комбайнером. Она к этому труду питает отвращение, но что делать, если в колхозе некому работать, и вся тяжесть труда ложится на ее плечи.
 
СССР усиленно твердит о "совершенной механизации сельского хозяйства". Возможно, где-нибудь в Центральной России, в "показных совхозах", эта ме­ханизация и проведена, но в Сибири рядом с тришкиным трактором ведется работа, "как в доброе старое время": плугом, бороной и даже... сохой. Рядом с самоходным комбайном работает вереница женщин, вяжущих от зари и до сумерек тяжелые снопы. Я видел больше кос, серпов и цепов, чем современ­ных агрикультурных машин. В совхозах с 1954 года, при проведении "новых идей", может быть, сделаны известные шаги, облегчающие труд, — только в совхозах, являющихся "всех давишь" для колхозов.
 
Все очковтирательство, преподнесенное американским фермерам, посетив­шим летом 1955 года сельскохозяйственную выставку в Москве, может убе­дить только иностранца, мало знающего не только СССР, но и заокеанские страны с их масштабом вообще.
Доение коров электрическим путем существует то ль ко в спец совхозах (по­казных) в Центральной России. То же самое и с подачей корма скоту путем канатной проводки. По всей Сибири коровы доятся "доисторическим" спосо­бом, а корм везется в тачках.
 
Лагерные совхозы, в которых работали заключенные, были во всех отно­шениях лучше поставлены, чем "вольные". Они были чище, опрятнее, и все­гда брат-работяга что-то выдумывал, чтобы облегчить свой и своих друзей труд. В лагерных совхозах проявлялась личная инициатива, абсолютно отсут­ствующая в простых.
 
Отношение к колхозникам мало чем отличалось от отношения к лагерни­кам. Если нас выгоняли на работу палками и прикладами - в колхозе кулаками и руготней. Если в лагере отказывающихся работать садили в карцер, то в колхозе секретарь парторганизации и бригадир ходили по домам, вытаскива­ли несчастных женщин буквально за волосы и пинком пониже спины направ­ляли их на поле, больна она, или у нее ребенок занемог - никто не спрашивал.
 
Известные изменения произошли после 1954 года, но о размерах и успехе этих изменений я не могу говорить. В СССР принято из мухи делать слона, если это интересно ради пропаганды, и обратно — слон народного недоволь­ства превращается через печать и радио в безобидную мошку.
 
Крестьянство обирается почти четыре десятилетия. Пройдя разные перио­ды легких облегчений и нового закрепощения, оно все же не потеряло своей любви к земле, врожденной, глубоко засаженной в его душу. Путь к сердцу громадного большинства россиян, сердцу хлебороба, лежит только через ре­шение земельной проблемы, и только тот, кто ее решит, может рассчитывать на всенародный отклик России.
 
Рядом с крестьянином, когда-то ожидавшим "хлеба и воли", стоит и его старший и до некоторой степени привилегированный брат -рабочий. Несмотря на всю любовь к земле, сегодняшний крепостной 20 века, крестьянин, бежит от того, что составляет соль его жизни, главным образом, потому, что он ли­шен личной собственности и личной инициативы.
 
Советский рабочий более или менее обеспечен, по советским понятиям. Одет он грязно и бедно, но раз в неделю одевается в праздничный костюм, с трудом добытый, синий шевиотовый (мечта всех подсоветских) и с тоски на­пивается. И у него, у рабочего, отнята личная инициатива. Он сыт, если и не очень. Он тянет свою лямку с типично русским фатализмом и в вечной надеж­де на какие-то улучшения.
 
Вся экономика СССР, все его производство поставлены на обмане Все это знают, по-иному не могут и потому покрывают От самого маленького рабочего до министра, все связаны круговой порукой "туфты".
 
Чтобы получить больше денег, рабочий старается записать себе больше часов работы, жульничает и туфтит. Десятник, мастер, прораб, зная это, урезает часть туфты, часть признает, так она идет и ему в пользу. Все уравновешивается, подмазывается и посылается дальше в границах "не превышения оплаты труда". Мастер, начальник цеха, инженер, директор завода — все выше и выше, "в рам­ках плана", до самого ЦК ползет, растет туфта. Каждый урывает себе кусочек и, в конце концов, по сообщениям, весь СССР должен был бы завалиться электри­ческими лампочками, нитками, ботинками, ситцем, всем, что душа желает, но... ничего нет и всего не хватает.
 
В мои дни забастовки были совершенно исключены. Рабочие не смеют про­сить и требовать повышения зарплаты. Это — контрреволюция. Подрыв про­изводства. Поэтому, если раньше было выражение — "не подмажешь, не по­едешь" — теперь все, улыбаясь, говорят "не стуфтишь — с голоду сдохнешь!" Я не буду писать о стахановщине. Она известна всему миру. Все знают, как трудно выполнить все 100 процентов нормы, и все росказни, да и "факты" стахановского производства — жульничество, для выполнения которого двад­цать человек подготовляют работу для одного. Для этого не жалеется ни под­собный материал, ни вспомогательные силы.
 
Конечно, и туфту можно назвать кражей, но, кроме нее, существует и пого­ловное расхищение "социалистического имущества", тоже растущее процентуально высоте поста, занимаемого "хищником". Простой рабочий возьмет себе фунтик гвоздей. Мастер отвалит побольше. Он берет и для себя и для соседа, от которого ожидает взамен подобной же услуги. Инженеру нужен ящик гвоздей, чтобы подмазать, где надо. Директор завода может "уступить" полтонны гвоздей тому, кто "уступит" ему полтонны другого материала. А завод, который должен околотить громадное количество ящиков или обшить досками нововыстроенные или ремонтированные товарные вагоны, возвращается к "туфте", т.е. там, где должно быть вбито минимум 100 гвоз­дей, вбивают 10. Все довольны. Рабочим меньше работать. Вагоны или ящики делаются быстрее, и достигается норма, приемщики жмурятся одним гла­зом и...получается сказка про белого бычка.
 
Если маленький рабочий, главным образом, "хищничает" для себя самого, то старшие, до директоров завода, делают это не всегда из материальных вы­год, но и оберегая свой пост, свою голову, свою свободу. У него начинает разлезаться здание какого-нибудь цеха. Он взывает и просит, чтобы ему при­слали цемент. Цемент не идет. Наступает сначала дождливый, а затем снего­вой период. Вода размывает рассевшееся здание. Снег давит на него, и кры­ша грозит рухнуть. Кто будет отвечать, если случится несчастье? Не важны рабочие жизни. Важен перебой в работе, грозящий разными статьями. Дирек­тор завода вступает в переговоры с директором цементного завода и за тонну гвоздей получает несколько тонн цемента. Здание поправлено. Все довольны, а если какой-нибудь вагон развалится в щепы, будет отвечать железная доро­га. Если ящики рассыплются, и из них вывалится все содержимое, опять же будет виноват, кто угодно, но не завод.
 
Так это ведется по всему СССР. "Пятилетки" выполняются и перевыполняют­ся на бумаге. В жизни же результатов нет, и о действительном удобстве, гигиене, удовлетворении самых минимальных потребностей народа никто не думает.
 
СССР считается засекреченным государством. Многие на западе думают, что ни одна тайна, скрываемая правительством, не запрятана так глубоко, как в СССР. Однако, это далеко не так. О всех мероприятиях, скрываемых до из­вестного дня, узнают не только на воле, но и в лагерях далеко до срока. Напри­мер, день обмена валюты в 1947 году держался в большом секрете, во избе­жание каких-либо махинаций. Уже за месяц до объявления срочно проделы­вались разные денежные манипуляции, и факт никого не застал врасплох. Даже о "чистках" люди узнавали заранее, и только завороженносгь кролика под взгля­дом кобры заставляла обреченных без сопротивления ждать своей судьбы.
 
Может быть, именно этому положению кролика - гражданина и кобры - партии должен быть благодарен Кремль за то, что все его "начинания" проходят с стопро­центным и более успехом. Так проводятся и займы, которые перевыполняются на 103 и больше процентов. СССР умудрился "добровольно вытянуть" деньги не толь­ко у "вольных" людей, но даже у заключенных в спец-лагерях, которые в то время не имели ни имени, ни фамилии. Если несчастный раб имел в лагерной кассе де­сять рублей, у него вытягивали и их. Пробовали сначала уговаривать, затем прибе­гали к угрозам, к карцеру, к изолятору и, наконец, сообщали о переводе в штраф­ные лагеря. МВД в лагерях перевыполнило план, не сообщая, конечно, о том, что рабы записывались на заем только после самых изощренных методов воздействия. Все, что делается "добровольно" в СССР, имеет свою подкладку. Вспоминаю частушки, которые пели в Казахстане вольные ребята, попавшие на целину:
- ..Все случилось шито - крыто. Стал вождем Хрущев Никита. Сталин гнал нас на войну, а Хрущев на целину!..

 

Никакого энтузиазма в "целинном вопросе" не было, и отправлялись бригады по указу и выкладке, откуда и сколько шло рабочих рук. Все лозунги, плакаты, песни и выкрики фабриковались коммунистическими заправилами.
 
Бывало, спросишь целинного добровольца, отчего он оставит ВУЗ, учебу, свою личную жизнь, - отвечает немного измененными словами старого анекдота:
- Да потому, что ошибся и, вместо "караул", "ура" кричал. Вот и забрали.
Вместо "караул", кричит "ура" в СССР каждый, кто хочет жить, и кричит он не по ошибке, а потому, что знает, что на его крик о помощи никто не откликнет­ся, никто ему не поможет.
 
Любой знаток жизни в СССР может найти мои рассуждения поверхностными, схваченными и записанными налету. Это и есть так. Я просто передаю все то, что запомнилось из виденного и слышанного. Самым близким для меня миром был мир лагерей и заключенных, и "воля" в СССР навсегда осталась для меня туман­ной, мало изведанной страной, тем более, что мой контакт с Центральной Росси­ей проходил опять же под знаком лагерей. Немного иных, но все же лагерей.
 
1954 год, которому я посвятил эту главу, для нас, лагерников, был годом чудес, и он, конечно, будет вписан в историю концлагерной России золотыми буквами. Не разбираясь более в международном значение шагов правитель­ства, я подведу только один итог: народ, связанный узами родства или друж­бы с 20 миллионами недавно еще бессловесных рабов, был доволен. Доволь­ны были, если не принципиально, то практически, и сами рабы.
 
Исчезли слова "изменник родины" и "враг народа". Бывшие "диверсанты" и "шпионы" приобрели право считать себя человеком МВД лезло из кожи, чтобы создать впечатление во всем СССР, что осужденные люди подвергнуты только "временной изоляции", и что они добросовестным и честным трудом искупают! свои вольные и невольные вины перед родиной.
 
К нам в лагеря стали приезжать спец-пропагандисты, которые в пламенных речах убеждали даже тех, кто получил 25 лет, что никто из них этот срок вы­сиживать не будет, и "поскольку они будут всем сердцем и всеми силами уча­ствовать в стройке государства (уже не коммунизма! зачем вслух это гово­рить!), Родина-мать примет их в свои широкие, свободные объятия!
 
Приказ ГУЛАГ 'а о разрешении "расконвоировки" заключенных по 58 ста­тье произвел буквально революцию. Расконвоировать заключенных мог сам начальник лагеря, и обычно эту привилегию получали только бытовики и то те, кому оставалось месяц - два до конца срока. Считалось, что такой не убе­жит. Зачем, когда воля близка?
 
Если до этого приказа расконвоировали кого-нибудь по 58, то только тех, кто сидел по пункту 10, т.е. так называемых "болтунов", да и то по спец-разре­шению из Москвы. С пропуском, на котором стояло тридцать печатей, с пред­варительным обыском и т.д., отпускали беднягу "контрика" без конвоя за пре­делы лагерной зоны.
 
Приказ ГУЛАГа был встречен начальством с неудовольствием. Легко им там приказывать за тридевять земель! Как можно выпустить без конвоя "кон­трика", который имел на плечах еще 20 недосиженных лет? Сбежит! Наболта­ет вольным, чего не надо!  
Оттягивали, сколько могли, но в 1955 году появле­ние политзаключенных на улицах прилагерных городков стало почти обыч­ным явлением, даже если он имел двадцать и больше лет отсидки перед собой.
 
Бесконвойный выходил из лагеря в 6 ч. утра и, как вол, работал (как не работать!) до 8 ч. на производстве. За это он мог по дороге в лагерь зайти в ресторан, погулять на воздухе с прелестной дамой, если такая найдется, поговорить с людьми. Имея за собой десять лет лагерей и, кто его знает, сколько еще впереди, человек упивался догоранием заката, солнечным диском, захо­дившим за очертаниями полей или лесов, а не за трехметровым забором, про­волокой и вышками.
 
Подумать только! Год - полтора еще тому назад, я считал себя обреченным на смерть за 70 параллелью. Я "доходил", заросший бородой, с бритой, как у катор­жника, головой, я рычал, как голодный пес, получая миску баланды и горсть камсы. Мое плечо было почти до кости стерто лямкой...и вдруг — ресторан, суп с вермишелью, котлеты с картофелем, чашка кофе, папиросы и прогулка с дру­зьями по улицам поселка. Разве эго не чудо?
 
Мы все были готовы работать не 8, не 10, а все 12 часов. Даже если не ресторан и не прогулка, то все же приятнее быть на производстве, чем идти в осточертевшие бараки. Мы шли, высоко подняв головы, как бы не замечая красных погон и красных околышей МВД. Они пыхтели от бессильной зло­бы. Бессильной, потому что Москве было наплевать, на кого мы смотрим или не смотрим. Им было важно, чтобы мы работали, а бесконвойность давала разительные результаты.
 
Вспоминаю одну статистику.
В Чурбай-Нуре, в Казахстане, где существовали конвойные и бесконвой­ные бригады, после полугода работы они выполнили план:
а) 20 подконвойных бригад — на 107 процентов.
б)10 бесконвойных бригад — на 270 процентов.
 
Вот и соотношение, причем бригады имели одинаковое количество заклю­ченных, так что рабочих рук в бесконвойных было вполовину меньше.
 
Расконвоирование происходило в порядке поощрения за поведение и работоисполнение, и люди, если и не верили в искренность правительства и дол­гую жизнь реформ, рвали все, что было возможно сорвать, сознавая, что сте­пень улучшения положения зависит от степени выполнения норм и качества работы. Может быть, выиграли обе стороны, и "дядя", через старания своего "приказчика" - МВД, и заключенные. Первые, конечно, гораздо больше, но кто об этом думал!
 
Миролюбие внутренней политики сняло тавро позора с заключенных. Тав­ро, правда, никогда не считалось позором в среде простых подсоветских лю­дей. Да и как иначе, если у всех если не свой, то друг сидел в лагерях. Но общение с заключенными, как с зачумленными, могло плохо отозваться на положении "вольного", работавшего на одном и том же производстве.
 
После года со дня начала реформ стали разрешаться "визиты" в лагеря. Ко многим приезжали семьи, и заключенные могли с ними встретиться, погово­рить, провести время. Лагеря 1955 года отличались чистотой, порядком, санитарностью, даже в большей мере, чем квартиры и жилища вольнонаемных. Бывало, в 1955 году, когда у нас в зоне, в праздничный день, играл оркестр заключенных, под проволокой нашего забора собирались вольные, с наслажде­нием слушая музыку. Посещавшие заключенных семьи, в особенности приез­жавшие из Центральной России, говорили, что нигде им так вольно и хорошо не было, как... в нашем лагере. Это звучит парадоксально — и все же это правда. Центральная Россия оставалась СССР. Здесь же росло то новое государство в государстве, о котором я неоднократно говорил.
 
Режим оставил свою печать на жизни вольных людей. Там отсутствовала самодисциплина. Жизнь рвалась кусками. Дай, что дашь! Туфта, так туфта! Се­годня я на свободе, завтра меня упрячут в лагерь за катушку ниток или два кило­метра железнодорожной прокладки. Получим и за одно и за другое одинаково. На воле, в особенности в центральной России, ходит пословица: где двое русских сойдутся, там и напьются, там же и подерутся. В клубах, на воле, жуткое пьянство. К девушкам отношение "лапальное". Разговоры только о последнем пьянстве, о том, где и что можно "достать", да о новейшей вспаш­ке зяби новым, четырехкорпусным плугом.
 
В лагерях сидели люди, которые много видели, много читали, многому на­учились. Некоторые полмира прошли. С ними не заскучаешь. На лекциях, которые читали заключенные, собиралось много народу. Раскрывались мно­гие тайны, о которых не пишут в газетах и даже в мемуарах, ширились гори­зонты в любой отрасли науки и искусства.
Приезжали к нам родители, семьи заключенных. Все встречали их привет­ливо, дарили подарки — кустарные самоделки, которым иной раз было место на выставках. Я сам много рисовал, и мои картинки шли нарасхват. И не толь­ко как подарки. Покупали их у меня вольные, покупал и надзор-состав.
 
Русские люди любят картины. У меня появилась возможность покупать крас­ки, полотно и бума; у для акварели. Самым большем успехом пользовались копии известных художников дореволюционного времени. Я убивал на это развлечение свои праздничные дни, и труд мне приносил и радость и материальное благополучие.
 
Особую свежесть в лагерь вносил приезд жен наших лагерников с ребятами. Все заключенные ходили, как помешанные, от радости. Слышите, говорили они, ребята! Даже детский рев казался небесной, божественной музыкой. Малышей с рук не спускали, так что родители могли друг другом упиваться. С ребятами лет 7-10 играли в горелки, в бабки, в городки. Пожилые дяди лет в 45 - 50 носи­лись с ребятами, играли в футбол, водили их в кино, усаживая на самое дорогое место, задаривали конфетами. Друзья по лагерю оказывали особый почет и ува­жение приезжей семье, которых она уже давно не видела в своем городе.
 
Я часто умилялся, смотря, как японец Нушима, маленький, сморщенный, в очках, сюсюкая, пришептывая и по-своему, по-японски, присвистывая, как щегол, ползает на четвереньках перед соплявым Ванюхой из Рязани, как вы­сокий француз, известный химик и ученый, переодевает штанишки Машке из Одессы, датчанин, рыбак, попавший, якобы с шпионскими целями, в воды СССР, утешает маленького калмыка, а холодный норвежец терпеливо играет в шахматы с шестилетним Петькой из Тобольска.
 
Какой голод по семье, по ласке испытывали мы, знает только тот, кто про­вел годы в лагерях.
 
В то время, когда мы были "врагами народа", пока еще не попали в спец­лагеря и не были выключены из всякого контакта с женщинами, в лагерях создавались связи. Заключенные женщины сходились с коллегами но сиде­нию. Иной раз это была действительно любовь. Чаще всего похоть, которой потворствовала обстановка. Политзаключенные женщины обычно были верны своим друзьям, пока находились в одном лагере. При переводе друга в другие края, обычно лились горькие слезы, давались клятвы, но жизнь брала свое. Одни стремились к защите, вторые нуждались в женской заботе и ласке. У блатных и их "дам" все это было проще и, я сказал бы, гаже. Особенно были омерзительны блатные женщины, у которых голод не убивал звериной похоти, а как бы разжигал ее. Не дай Боже было попасть в женский лагерь, по каким-либо делам, поправкам, мужчине заключенному. Он едва ноги уносил от разъяренных фурий. Вся эта сексуальная грязь осталась далеко позади и была забыта. Атмосфера чистоты и опрятности в костюмах и в жизни остав­ляла свой отпечаток и на чувствах и мыслях. Чужая семья вызывала, может быть, зависть, но не плохую, а умиленную зависть. Мы все мечтали стать от­цами, отдать все свои заботы, всю свою любовь жене и малышам. Мы забыва­ли, что играем с чужими ребятами, и расставание с ними сопровождалось слезами не только отца, но и многих из нас.
 
Вспоминаю, приехала одна женщина, жена заключенного, отсидевшего из его "катушки" только пять лет. Она привезла с собой дочку, девочку лет семи, больную туберкулезом костей.
 
Бедненький, бледненький, чахлый цветочек! Ходила она при помощи кос­тылей, да и то несколько шагов, и садилась, уставала. Мучили боли. При встре­че с отцом, которого она, конечно, не помнила, она горько расплакалась. Это не был испуг, это даже не была радость. Это было какое-то новое, неизведан­ное чувство иметь отца. Бедняжка не сходила с его колен, вцепившись в грудь его куртки. Она, казалось, боялась, что мигом промелькнет ее радость, и ее опять увезут далеко, далеко от этого большого и сильного папы.
 
Грусть ребенка тронула заключенного китайца. В общей жизни он был зам­кнут и нелюдим. Его соотечественники говорили, что он по-китайски — боль­шой ученый и, к тому же, богослов. Так вот этот китаец достал у приезжих женщин бабье платье, оделся в него и, проделывая самые комические прыжки и ужимки, заставил бледненькую Настеньку смеяться.
 
Как он был счастлив! Как он был счастлив! Прошли недели, месяцы, а этот замкнутый человек, нет-нет, да спрашивал, когда Настенька переселит­ся в Чурбай-Нуру, уверяя, что он знает средства лечения костного туберку­леза, и каждый раз вспоминал, как бледненькая девочка смеялась, глядя на его обезьяньи ужимки.
 
В тот период "сосуществования" правительства с миллионами заключенным по 58, колесо фортуны повернулось так, что мы были в лучшем положении, чем уголовники. С ними перестали возиться. В то время, как нас "раскрепощали", бытовиков садили в строгие лагеря, и у них-то изоляторы никогда не пустовали.
 
ГУЛАГ поделил ИТЛ на три больших группы. Степень первая: Лагеря для убийц, воров-рецидивистов и бандитов. Туда же попадали и люди, нарушив­шие режим лагерей, за мародерство, содомию и другие тяжелые преступле­ния. Держали их, как в строгих тюрьмах. Никаких зачетных дней. Никаких поблажек. Лагеря должны были постепенно отстроиться до полного положе­ния тюрем, и сроки наказаний давались гражданскими судами.
 
Степень вторая. Лагеря, в которых находились, главным образом, 58 статья, но и бытовики, не совершившие тяжелых преступлений. Тут применялся зачет рабочих дней. Были бесконвойные и подконвойные люди. Особо обращалось внимание на пропаганду и политбеседы. Эти лагеря носили название "перевос­питательных". В подобный лагерь, только без полит-агитации, попали мы, ино­странцы, в 1955 году. Жизнь текла более или менее нормально МВД вело себя нейтрально, находясь в вечном страхе пересолить или не досолить, равняясь по московским указам и распоряжениям.
 
Степень третья. Полусвободные лагеря, или поселенческие лагеря. В них люди могли жить за зоной. В лагерь они приходили отметиться раз в неделю или раз в месяц, как уж распоряжалось начальство. Им выдавался документ на руки, что-то вроде паспорта, с очень ограниченным районом хождения. Они могли же­ниться или вызвать к себе семью. Зарплату они получали без вычетов, как и вольнонаемные, но были закреплены за производством, на котором работали.
 
Таким образом укреплялось "сосуществование" СССР с "государством" политзаключенных, им самим созданным.

 

В СТЕПЯХ СРЕДНЕЙ АЗИИ
 
Вспоминаю свое впечатление и волнение, когда я в молодости впервые ус­лышал сюиту Бородина "В степях Средней Азии". У меня мысленно создава­лась яркая, романтическая картина. Два каравана, восточный и русских тароватых купцов, встретились у речки и остановились отдохнуть, напоить вьюч­ных животных, запастись самим водой.
В музыке я слышал тяжелые шаги верблюдов, мысленными глазами видел пестрые шатры и баядерок, которых с собой везли азиаты. Я чувствовал всю негу востока и мягкую грусть русской мелодии.
 
Когда я узнал, что мы едем в степи Средней Азии, со всей их яркостью и пестротой, я вспомнил Бородина, его сюиту и мои молодые фантазии.
 
Наш поезд Омск - Караганда мало чем напоминал караван. Может быть, только тем, что у нас произошло смешение языков. Ехали заключенные все­возможных и даже невообразимых народностей.
 
Ехали мы не в "Столыпине", т.е. в вагонах, разбитых на клетки, как я уже сказал, но все же в "телячьем экспрессе", т.е. в теплушках, с закрытыми окнами. Ничего на нашем пути я не видел, кроме маленьких станций, на которых мы выходили размять ноги, и то не всегда Конвой не свирепствовал, но все же не миндальничал с нами, одновременно подрабатывая на покупках, которые эмвэдисты нам делали.
 
Остановились мы в степи, в центре маленького поселка. Бросились в глаза каменные дома, окружавшие угольные шахты, с их типичными вышками коперов и угольными терриконами. Деревьев нет Ветер мел мелкий, сухой снег, которому негде остановиться, лечь, задержаться. Он мчался дальше, в бесконеч­ную даль угольных шахт.
Перед нами лагерь. Трехметрового забора нет, только колючая проволока. Серые, закопченные бараки и все остальные прелести обычного лагеря.
 
На первых же шагах нам сказали, что мы не подлежим принуждению к работе. Хотим — можем работать и зарабатывать. Нет — милости просим, сидите в лагере и жрите баланду. Заставлять вас не будем.
 
К вечеру нас собрали и сообщили, что, по всей вероятности, мы собраны для репатриации, но, когда это произойдет, никто еще не знает.
Репатриация! Раз меня "репатриировали" в Россию. Теперь "репатрииру­ют", сам не знаю, куда. При этом я заметил, всегда говорят "репатриировать на родину", очевидно, не отдавая себе отчета в "масляном масле".
 
Сначала большинство, а затем все стали на работу. Есть "муру" никто не хотел, тем более, что в поселке было не мало возможностей подпитаться и со­прикоснуться с цивилизацией во всем ее "поселочно-шахтерском" масштабе. Связь с заграницей стала налаживаться. Нам выдали по две открытки Крас­ного Креста на месяц, но писать мы могли только своим прямым родственни­кам. С приезда и до августа 1955 года я писал по две о прытки в месяц, но ответа не получал и потерял всякую надежду, что кто либо из моих близких жив. Не буду писать о моих переживаниях. Они были ужасны. Нам сказали, что, если мы не восстановим связи со "своим правительством" и родственни­ками - надежды на выезд не будет. С каким "правительством" мог я надеяться получить связь? Мой голос — вопиющего в пустыне, очевидно, не доходил ни до Югославии, ни до Швеции. Много позже, в Стокгольме, я узнал, что мои первые открытки, брошенные в декабре 1954 года, моя кузина получила в июне и в августе 1955 года. Из 18 карточек дошло только четыре, в Шве­цию, и ни одной в Югославию.
 
Австрийские граждане первые стали получать посылки. Немного пришло в феврале, но к апрелю их стали забрасывать земными благами, о которых не только нам, но и вольным просто не снилось. Австрийский Красный Крест прекрасно работал и быстро выстроил моральный мост между Веной и этими несчастными, ни за что отсидевшими по десять и больше лет в лагерях СССР. Этому помогли и те австрийцы, которые закончили свой срок в 1954 году и, как первые ласточки, вылетели из концлагерей и, попав в Потьму, репатриационно-распределительный пункт, написали в Австрию и Германию, сооб­щив о своих знакомых. О нас, немецких добровольцах, ни один Красный Крест не думал. Не думал о всех заключенных иностранцах о СССР и Международ­ный Красный Крест, к которому мы обращались. Несмотря на то, что между нами были и швейцарцы, и французы, и англичане (!), и бельгийцы, испанцы, итальянцы, датчане, корейцы, японцы, югославы, китайцы и, я уж не знаю, каких наций люди — помогал больше всего Австрийский Красный Крест, позже — немецкий, но только своим.
 
Из Женевы приходили ответы: помочь нам не могут. Где же "международ­ная" доброта этого Креста? До моего отъезда из Чурбай-Нуры из Женевы ничего не пришло.
Должен отдать справедливость австрийцам и немцам, получавшим посыл­ки. Никогда и ни один не пользовался присланным только сам. Все делилось между друзьями, и в каждом бараке люди имели хоть что-то из этих прекрас­ных посылок.
 
Некоторые из нас списались с правительством стран, куда они стремились. Я говорю о нас, эмигрантах. Пришел отказ. Так, Тито отказал во въезде Юрию Зигер-Корну, не знавшему, где находится его мать, Феодору Вяткину и еще це­лой группе югославских "фольксдойчеров" из Баната. Отказал он и настоящим сербам и хорватам, между которыми были даже его собственные партизаны.
 
Большинство из получивших негативный ответ пришло в отчаяние. Тогда сами лагерные власти предложили им обратиться к австрийским и западно-германским властям, с просьбой убежища. Нужно от лица всех русских людей поблагодарить маленькую Австрию, которая шире всех открыла двери своего гостеприимства.
В нашем лагере в Чурбай-Нуре, как ангел надежды, и одновременно, как что-то таинственное, неопределенное, с неясным очертанием, стало летать крылатое слово "Потьма". Потьма - транзитный, распределительный лагерь. Из Потьмы люди или уходят на свободу, настоящую свободу, заграницу, или на "волю" в СССР, или... страшно подумать...
 
В феврале и марте месяцах 1955 года неожиданно, несмотря на все не­приятности с югославским правительством, из нашей среды забрали 20 - 22 человека югославских подданных и отправили в эту самую Потьму Мор­довской АССР Сказали, что их везут на освобождение. Освобождены они на основании решения Коллегии Верховного Суда СССР, как иностранцы. Из Потьмы, нам сказали, путь в Быково под Москвой и оттуда - за границу. Потьма, говорили, вокзал, на котором люди ожидают от СССР "билета" на свободный выезд за его пределы.
 
Уезжающие дали нам клятвенные обещания сейчас же написать, сообщить, через что они прошли, и что нас ожидает. Прошли долгие месяцы. Никаких вестей. Мы думали, что наши друзья давно в Европе, и "в вихре наслажде­ний" забыли о "фитильках" в Чурбай-Нуре.
 
Много позже мы узнали, что только несколько человек покинуло СССР в ав­густе того же года, но большинство "югославян", "освободившихся" в январе и феврале 1955 года, по январь 1956 года все еще сидели в Потьме.
 
В то время там были А.Петровский, М.Садовников и многие другие "де-юре" люди на свободе, "де-факто" ее не имевшие. Они искали путей и воз­можностей получить въездную визу в любое свободное государство, стара­лись восстановить связь с близкими или хотя бы добрыми по сердцу знакомы­ми, и не всем это удалось.
Вскоре у нас всех пропало желание выбираться из СССР югославянскими путями. Сам титовский посол в Москве — Видич, вел себя более чем цинично, да и вести к нам пришли очень неприятные. О некоторых наших сосидельцах по ИТЛ мы узнали, что, приехав в Югославию, они опять попали за проволоку.
 
В апреле 1955 года, наконец, нам официально сообщили, что все наши "дела" отправлены в Москву на пересмотр, и что вашей судьбой теперь распоряжается непосредственно Москва. В дисциплинарном отношении мы и дальше подчи­нялись лагерному начальству, но нас не смели сдвинуть с места, перевести в другую колонну или лагерь без разрешения Москвы, и даже в случае окончания срока мы не смели без ее разрешения перейти на какое-то новое положение. Среди нас были такие, которым подошел и прошел срок заключения, и они бук­вально болтались в Чурбай-Нуре, по три, четыре и больше месяцев, маясь и мучаясь в ожидании решения своей судьбы.
 
Чурбай-Нура была интересна своим, как я сказал, смешением языков. Среди "иностранцев" было много бесподданных, т е. русских эмигрантов из Манчжурии, с Дальнего Востока, которым тоже прошел срок наказания. С первого же дня их прибытия в Нуру их стало обхаживать МВД.
 
— Ну, куда вам ехать на восток! — говорили чекисты. — Что вы там поте­рял? В Европу вам не попасть, а с китайцами, сами знаете, как жить, в особен­ности теперь, когда Китай освободился от западного влияния и стал совер­шенно самостоятельным. Легко вам было с китайцами, даже тогда, когда они были "ходями", да "бойками"? Вы расплатились за свои ошибки в прошлом. Родина к вам никаких больше претензий не имеет. Вы — ее сыны. Мы помо­жем, и к вам приедут ваши семьи. Заживете здесь спокойно, обоснуетесь...
 
Дальневосточники стали колебаться. В 1955 году русским в Китае жилось ой, как плохо. Благодаря разрешению писать и получать неограниченное количе­ство писем, они списались с семьями, и вести, которые они получили, были весьма неутешительными. Голод. Холод. Нужда.
 
Постепенно стали расконвоировать всех этих бывших семеновцев, каппелевцев, анненковцев, оставшихся после всех перипетий в живых. Они факти­чески первыми стали выходить в поселок без конвоя, присматриваться к жиз­ни вольнонаемных, приглядывать себе участочки для стройки домика, рабо­тенку, на случай, если выпустят, и семья приедет...
 
Это было все так по-человечески понятно, что осуждения в нас не встрети­ло. Каждый человек — кузнец своего счастья. Счастье, возможно, строилось в мечтах на фундаменте прежних испытаний. Китай?.. А оттуда куда?.. Тут говорили по-русски, давали какой то кусок хлеба, и в этой азиатской степи не так чувствовалось влияние Москвы и ее капризы.
Многие стали писать письма, призывая свои семьи вернуться "на родину" и поселиться в этих угольно-шахтерских местах. Такое письмо давалось тяжело. Я видел людей, как звери, ходивших взад - вперед, чуть ли не в голос рассуждав­ших. Затем, сняв голову, по волосам уже не плакали. - Ну, что ж! - говорили, -написал! Хотят - приедут. Все же лучше здесь, чем у "ходи" под вонючей пятой! Вслед за дальневосточниками произошло почти поголовное расконвоиро­вание, о котором я уже писал. Мы как бы опьянели. Конечно, все это было далеко от настоящей свободы, и многие из нас так и не поверили в "свобод­ную жизнь" в СССР, но самое понятие о том, что у тебя в кармане лежит пропуск, что ты идешь на работу без грубого конвоя, без "счета" в лежачем или сидячем положении, без собак, без палок и молотков, гуляющих по спи­нам, — пьянило, как самое крепкое шампанское, и ударяло в голову.
 
Мы начали осторожно, исподволь, но с жадным любопытством присмат­риваться к этой "воле", воле в степях Средней Азии СССР.
Чурбай-Нура, шахтерский городок, родился в 1950 году. Построили его не "вольные", а сами заключенные, которых тогда уже сюда согнали на работы в шахтах. Работали, освобождались и оставались добровольно в этом, может быть, климатически неприятном месте, но "подальше от красных глаз Крем­ля". В наши дни население состояло из 90 % бывших заключенных и только 10 % вольных, куда входили и чины МВД и шахтерные вольнонаемные инже­неры и рабочие.
 
Городок - с одной асфальтированной улицей, с хорошим шоссе, разветвлявшим­ся ко всем шахтам, с магазинами, двухэтажными домами "казенной стройки" и маленькими домиками, каждый на одну семью. Деревьев и зелени не было, несмотря на всеобщие старания и усилия: природа их не хотела. Никаких ресторанов, в на­шем понятии. Один клуб, в котором и столовка, где можно поесть, и кино, в кото­ром через четыре дня меняется картина, и где раз в месяц приезжие артисты (боль­шей частью, тоже бывшие заключенные) показывают какую-нибудь постановку. Шахтеры, инженеры, строители, железнодорожники, эмвэдешники с семь­ями живут скучно, но сравнительно без потрясений. При нас достроили пре­красную больницу, детский сад и даже среднюю школу.
 
Шахтеры многосемейные живут в больших домах-казармах. Имеют по две комнаты, кухню, ванную и уборную. Последние не функционируют, и около больших домов всегда ютятся примитивные ящички - отхожие места на све­жем воздухе. Холостяки живут в общежитии или пристраиваются по два-три человека, как квартиранты, в какой-нибудь шахтерской семье.
 
Возвращаясь к ванным и уборным, должен вспомнить и "паровое" отопле­ние, которое тоже не функционирует. По общесоветской системе, в одних до­мах поставлены печи, но не закончена проводка, в других проведена канали­зация, но нет водопроводных труб, в третьих есть и то и другое, но нет соеди­нения с общей сетью. Так в СССР все. Поэтому из окон торчат черные трубы печек-буржуек, благо угля, сколько хочешь. В ванны наносят воду со двора ведрами, а "до витра" бегают в домики с косой крышей.
 
Никто не протестует, в особенности бывшие заключенные.Они рады, что ушли из-за проволоки, спят спокойно на кроватях, какие бы они ни были, а не на клоповых нарах, и их никто не гоняет, как скот.
 
У всех бывших заключенных, да и у тех, кто отсиживал срок, появлялась жажда работать для того, чтобы заработать. Не для денег - возможно, что он сразу же "бахнет" получку на водку, а просто потому, что процесс "заработка" был приятен. В среднем, хороший шахтер зарабатывал 1000 - 1200 рублей в месяц. Они считались "привилегированными". На монтаже металлоконструкции и на станочных работах больше 700 рублей выгнать было невозможно.
 
Живут люди по-разному. Бывшие "контрики" - скромно и с расчетом. Никог­да в лагерях не бывавшие не умели свести концы с концами. Я знал инженера, которому на жизнь (жена и двое ребят) 1600 рублей не хватало, и он "туфтил", где и как мог, рискуя свободой. Жил он, казалось бы, скромно, даже в кино не ходил. Мне он говорил, что переезд в Нуру, приобретение обстановки, родины да крестины завалили его так, что только года через три он сможет стать на ноги. От организации, у которой работали вольнонаемные рабочие, они получа­ли в то время кусок земли под огород (4-5 соток), на которой произрастал только картофель.
 
Хуже всего холостая, да еще "чисто вольная" братва. После получки распла­тится, с грехом пополам, с долгами и остальное пропьет с горя. Пьют в СССР много. Пьют горько, с надрывом. Не пьет, может быть, только очень юная мо­лодежь, начавшая думать и сознавать после смерти Сталина и Берии. У них, еще не тронутых, другие мысли, другие влечения. Эта молодежь очень напо­минала мне ту, которая "ходила в народ и искала правду". И сейчас она страда­ет, мучается, блуждает и ищет правду, ищет веру которую у нее отняли. Ищет свое потерянное детство, мечтая о "настоящей жизни" для всего народа...
 
Вспоминаю приблизительный подсчет прожиточного минимума, который делал один из молодых вольных рабочих, только что женившийся:
1 кг хлеба   в средн. 2 руб.    60 кг в месяц    120 руб.
1 кг масла  в средн. 28-30 руб.   1 кг в месяц  30 руб.
1 кг маргарина в среднем 15 руб.   3 кг в месяц  45 руб.
1 ведро картофеля 10 руб.  10 вёдер в мес 100 руб.
1 кг мяса   12-25 руб.    2 кг в месяц 40 руб.
1 кг пшена    3-7 руб.    5 кг в месяц  25 руб.
1 кг сахара      9 руб.     3 кг в месяц  27 руб.
1 л. Молока    2.50руб.     15л. в месяц 37,5 руб.
               Итого: 424.50
 
Если к этой знаменательной таблице, где картофель играет главную роль, и где сахар может взрасти с 9 рублей (если его достают на "базаре") до 40 руб­лей, прибавить чай, кофе, неизменные советские конфеты (единственная ра­дость), табак, какую-нибудь законсервированную снедь — расходы вырастут до 600 - 650 рублей. Квартира и освещение — приблизительно 50 рублей. Зимой уголь и дрова. Шахтеры уголь даром не получали, ко "доставали". Дру­гим рабочим приходилось туже. Таким образом, заработок в 700 - 800 рублей для семьи из двух включал возможность одеться и обуться.
 
Заработки по всему СССР приблизительно одинаковые. Расходы на окраи­не государства или там, где только сейчас "развивается жизнь", меньше. По­этому бывшие заключенные, в особенности те, которым удавалось выписать семью или создать ее на месте, кроме политических причин и из чисто мате­риальных, никуда из своих дыр не стремились.
Советский рабочий доволен малым, таким малым, что, не говоря об амери­канском "уоркере", ни один рабочий свободного мира и недели не провел бы в подобных условиях. Советский рабочий горд, что он имеет, в случае болезни, бесплатное лечение, каждый год месяц оплачиваемого отпуска. Повышение его платы за выслугу лет ведется систематически и доходит до 25 процентов основного заработка. Он знает, что в других странах бесплатного медобслуживания нет, и, хоть в СССР нет и самостраховки, он рад и счастлив.
 
Посещая "вольных" в Нуре, я заметил, что почти в каждой квартире есть пятиламповый радиоаппарат "Огонек". Стоит он 300 рублей. Но на него нужно записаться, долго ждать очереди, и приходит он не всегда в исправном состоя­нии из Москвы. Видал я у рабочих и фотоаппараты марки "ФЭД", подделку под "Лейку", которые стоят 900 - 1200 рублей. Тоже куплены "в затылок", т. е. Бог весть как долго ожидалась очередь. Аппарат пришел, а фильмов в магазинах нет, или есть фильм, а нет составов для проявления. Нашли их — нет бумаги для печатания. Так это ведется, и все к этому привыкли.
 
Всюду "блат". Всюду "туфта". По блату достают вещи, продукты. По блату устраиваются на лучшую работу. "Туфта" проводится организованно, скопом, и каждому что-то перепадает, "детишкам на молочишко". Любезности в лав­ках нет.  
Продавцы — чиновники. Им наплевать. Но, если поймать "нитку Ариадны", т.е. "блат", снабжение происходит легко.
 
Для примера, маленький случай из жизни в Чурбай-Нуре. Захожу в мага­зин, хочу купить печенья к вечернему чаю в лагере. Разговор — типично советский. Не меняю "жаргона".
— Прошу! Дайте килограмм печенья по 8 рублей. Физиономия нелюбезная:
— У нас только по 12 рублей или мятники (пряники) по 6 рублей.
— А когда будет по 8 рублей?
— Когда привезут, тогда и будет.
— Я бы хотел знать...
— Гражданин, проходите. Не задерживайте. Вам чего?..
 
Та же история с колбасой. Навязывать вам не навязывают, но до тех пор не пускают один сорт, пока не пройдет другой. Выбора нет. Может быть, пока одна продастся, другая заплесневеет, тогда ее вытрут тряпкой и "своевремен­но" пустят в продажу. Покупатель должен ее взять, т.к. другой нет.
 
Тогда заводишь "блат". Я обзавелся таким.
— Здрасьте, Таня!
— Здрасьте! Вам чего понадобилось заиметь?
— Конфет по 6 рублей.
За мной стоят другие покупатели.
— Нет, гражданин. Вообще, конфет нет. Будут завтра по 12 рублей. Вижу - подмигивает незаметно. Иду к двери, а Таня, как бы спохватив­шись, кричит:
— Николай Николаевич, вам записку тут кореши оставили. Подождите, принесу.
Уходит в склад за магазином. Возвращается. Записка в руках. Выхожу и читаю: "Завтра будут конфеты. Приходите, как будто за забытым пакетом. Раньше отвешу и дам. А у меня к вам просьба. Сделайте для дочурки такую же картинку — лес, медведь и медвежата, какую я у инженера видела".
 
Вот и "блат" Быстро вечером малюю масляными красками, больше по фан­тазии, Шишкинский лес и на следующий день прихожу. В магазине очередь Таня, увидев меня, говорит:
— Эй, там, сзади! Николай Николаевич, что ж вы вчера заплатить заплати­ли, а пакет взять забыли!
Вне очереди подхожу и беру конфеты. Протягиваю завернутый в бумагу
"лес" и говорю:
— Прошу, если Вася забежит, передайте ему этот пакет. Он говорил, что сегодня за чаем придет. Можно?
— Ладно!
Сделка сделана. К картине прикреплено зажимкой 12 рублей. У меня кон­феты к чаю, у Таниной дочки картинка, а государство не потеряло своих 12 рублей. Однако, если бы Таню поймали на том, что она вне очереди пустила человека, да еще из заключенных, и дала ему дешевый товар, пока дорогой не прошел — она бы отвечала. Арест. Суд. Лагерь. Риск, конечно, не малый!

 

Все то, что я видел и о чем пишу, является советским бытом отразившимся в капле воды. Широкого горизонта у меня нет, но мне говорили, что Чурбай-Нура
— подобно всему незыблемо существующему по всей Сибири и по всем окраи­нам СССР.
Вот какое впечатление я вынес от стандартной квартиры рабочего, квартиры в две комнаты. Бывал я у многих, но все впечатления слились приблизи­тельно в эту форму.
В одной из комнат— спальня. Комната не большая. На одной кровати брач­ная пара, на другой двое ребят. Обстановка сборная. Нагромождение предме­тов. Большинство — кустарная работа самого главы семьи. Обязательно гро­мадный кованый сундук. Редко детская кроватка. Стол, он же и письменный, и рабочий, и обеденный. Пара табуретов, редко стульев. Этажерки. Полочки. Шкаф для одежды или вешалки, прибитые к стене и покрытые простынями. Масса фотографий. Так снимались и при царе. Те же деревянные позы, те же глупо напряженные лица. Рамки аляповатые. Русские люди любят картины и картинки. Иной раз вся стена вместо обоев облеплена цветными иллюст­рациями из журналов. Если поблизости завелся "художник" вроде меня, осаж­дают просьбами. Нарисуешь одному "девочку с аистом" - все хотят такую же. Вторая комната почти всегда "под квартирантами". Там две -три простых кро­вати или топчаны. Табуретки, вместо ночных столиков. Какой-нибудь комод и вешалки на стене. Украшают ее сами квартиранты, теми же фотографиями и вырезанными иллюстрациями.
 
Побывал я и в таких домах, в которых две - три семьи пользуются одной кухней. Там жизнь неудобна, полна дрязг и недоразумений, и держать кварти­рантов просто невозможно.
 
Каждый, конечно, стремится жить в маленьком отдельном домике. В боль­ших невозможно держать домашнюю птицу и другую живность. Маленький всегда имеет небольшой огородик, в котором произрастает картофель, и, при особам уходе, выращивается редиска и лук. По садику гуляет наседка с желтень­кими пушками-цыплятами, громадный сибирский, горластый петух, иной раз коза и, конечно, невымирающие русские "Жучки", "Полканы" и "Арапчики".
 
Шахтеры, прожившие в Чурбай-Нуре пять лет, обзавелись уже и коровкой и свиньей. К этому благосостоянию стремится каждый.
 
Все население городка вечно мечется и чего то ищет. В дни, свободные от работы, люди обмениваются визитами, не только для того, чтобы "жахнуть 200 граммов", т.е. выпить с дружком водки под селедку или редкий в тех краях огу­рец. Главной причиной посещений служит "доставание" необходимого: пары гвоздей, винтиков, немного столярного клея, краски, кисти для побелки взаймы. Забот ведь много, подручного материала нет. Вот и обмениваются. Один прита­щит мешок угля, а другой ему за это даст гаек и винтов, чтоб скрепить новый топчан, баночку краски и электрического провода метра три.
 
"Достать" пожалуй, легче, чем купить. К тому же, "достают" из "дядиного" имущества, благо "он" далеко. "Достает" и полковник МВД, и только что ос­вободившиеся бывшие заключенные. Последние — самые активные. Начинают с азов. Ни кола — ни двора. Ими управляет острый голод. Голод семейный. Голод собственника. Первая табуретка в доме так же дорога, как и первый сын. Браки между "контриками" не всегда идеальны. Вина, большей частью, ле­жит на женщинах. Лагерь их распустил, и обычно они очень легко смотрят на половую жизнь. Однако, я встречал семьи, слепленные из обломков двух жизней, потерпевших крушение, двух людей, отсидевших десять, бывало и больше, лет в лагерях. Они друг в друге души не чают и живут только для дома и детей.
 
Обычно это или сугубые интеллигенты, или совсем простые и нетребователь­ные колхозники, для которых какой-нибудь Чурбай-Нура — рай земной, т.к. воз­вращение к прежним пенатам равносильно голодной смерти и новой каторге.
 
Детей в Чурбай-Нуре полчища. Свою роль сыграло запрещение абортов. Правда, государство за десять лет насытило свой аппетит и было удовлетво­рено приростом населения, и в 1955 году мотивированные аборты опять вош­ли в силу. Причины — разные. На первом месте болезнь, но и бедность при­нимается во внимание. Довольно двух ребят, говорят там. Все же я заметил, что бывшее заключенные считают детей действительно Божьим благослове­нием. Все маленькие, орущие - Машки, Тольки, Жоры и Вероньки - пользу­ются всеобщей любовью и вниманием.
 
Я уже упомянул о том, что в Чурбай-Нуре я встретился с неизвестным мне до тех пор элементом, о котором я только читал, но личного знакомства не имел - с бывшими семеновцами, каппелевцами и анненковцами (были и дру­гие "фракции"), которые попали в СССР приблизительно в наше время, т.е. в 1945 году, или немного раньше.
 
Хотя они, конечно, далеко не все были из Харбина, но у нас их называли "харбинцами" или "манчжурцами". Большинство из них были казаки, хорошие, крепкие мужики и ребята. Большинство кончало свой срок, а некоторые уже были "свободняками". Они в те дни переживали особые волнения.
 
Ехать? — Куда?
В Европе их никто не примет. В красный Китай? Как я уже сказал раньше, они имели право переписки и получали от своих близких отчаянные письма. Из них мы узнали, что в начале пятидесятых годов из Харбина и Шанхая про­изошло массовое бегство людей в заокеанские страны. "Кто успел и кто сумел — уехали", писали им. Оставшиеся не чувствовали в Китае твердой почвы под ногами. Китайские коммунисты нажимали на них, требуя принятия со­ветских паспортов, которые охотно и легко давались советскими чиновника­ми. Всюду велась пропаганда за "возвращение на Родину", в то время как китайцы гнали с квартир, переселяли в лагеря, увольняли со службы и не да­вали работы. Все это в крайней степени влияло на психику наших "манчжурцев". Если их десять лет тому назад привезли, как "белобандитов", в 1955 году с ними были особо ласковы и предупредительны:
— Зачем вам ехать в Китай? Оттуда никуда не выберетесь. А вот здесь, закончив свой срок, станете опять людьми. Мы вам привезем ваши семьи, на казенный счет. И мебель, если у них есть, швейные машины - все доставим аккуратно...
 
Наши дальневосточные друзья совсем заскучали. С одной стороны, они невольно завидовали нам, надеющимся попасть в свободную Европу и отту­да, может быть, за океан. С другой стороны, зная, как живут люди в Китае и Манчжурии, и из писем узнав о всех трудностях отъезда оттуда в Америку, Северную или Южную, они должны были искать выхода в... СССР.
 
Мы их не осуждали, когда они с тоской в голосе, стараясь ее скрыть, говорили:
— Ну, что ж, написал своим. Пусть едут. Бог не выдаст, свинья не съест. Мо­жет быть, и здесь жизнь обоснуем... Не все же здесь коммунисты. И люди есть...
 
С конца 1954 года и до августа 1955 шло переселение русской дальневосточной эмиграции в СССР. Ехали они, как "обратно завербованные советские граж­дане", прямо в совхозы, на завоевание целинных земель. Среди людей, которые ехали действительно добровольно, веря во все, что им говорилось и обещалось, ехали и те, кому не было другого выхода (не дохнуть же с голоду в Китае!), и семьи заключенных, старавшиеся попасть в те области, где находились ИТЛ.
 
Самый большой контингент переселенцев -репатриантов попал в Иркутскую область, в Казахстан и в район Челябинска, на Урал. Многие попадали букваль­но в свои когда-то насиженные, родные края, не узнавая ничего, не находя сво­их старых знакомых, и, мне кажется, не один крепко почесал себе затылок.
 
...Был солнечный летний день. Жарища, какая может быть только в Казахста­не. Зимой здесь морозы сильнее, чем в Заполярье, и все рвет ледяной ветер. Летом — как на экваторе, только ветер все тот же и метет, крутя маленькими водоворотами, пыль почвенную и пыль угольную.
 
В полдень, в обеденный перерыв (летом из-за жары он был длиннее) я то­ропился в Управление СМУ-3. Кое-что мне нужно было получить и успеть обратно на работу к станку.
 
На улице — толчея. Где-то стоит очередь. Кто-то что-то волочит в тележке. Идут домохозяйки с ребятами, повисшими на материнской юбке. Высунув язык, шныряют "Полканы" и "Букетки", отыскивая, что бы пожрать. Шел я в одной рубахе, замазанной машинным маслом, и в рабочих штанах "на выпуск" сверх кирзовых сапог. Один из многих. Такой же, как другие. На голове кепка. Лицо дня три не видело бритвы.
Внезапно я просто остолбенел, мои глаза остановились на женщине. Нет! Даме! Настоящей даме, каких я с 1941 года не видел!
 
Наши поселочные женщины ходили в ситцевых, выгоревших платьях, в коло­тушках на босую ногу, в платочке на голове. Дама была одета в шелковое, в крупных цветах платье, на руках... белые перчатки. На голове — флорентийская шляпа с огромными, спадающими полями и черной бархаткой. На ногах шелковые чулки и сандалики на невероятно высоком каблуке. Через плечо сумка из крокодиловой кожи. Тяжелый чемодан до земли оттянул ее в одну сторону — она была не молода, лет сорока. Лицо усталое. Глаза испуганные. Прохожий люд останавливался и с нескрываемым изумлением и даже на­смешкой смотрел в сторону этой одинокой "павы".
Наши взгляды встретились, и почему-то, инстинктивно, она узнала во мне что-то более ей понятное и близкое, чем окружающие прохожие.
 
— Простите, пожалуйста...— забормотала она, останавливаясь и опуская чемодан в пыль. — Может, вы будете так любезны... Как пройти... найти... этот, ну, как его... лагерь, где находятся ваши... наши... ну, заключенные? Глаза налились слезами. От волнения трясутся слегка подкрашенные губы.
— Ради Бога! Конечно! — забормотал и я. — С величайшим удовольстви­ем. Дайте мне ваш чемодан... Какой он тяжелый!.. Как вы его несли? . .
— Да вот, со станции... "Боек" здесь нет, этих, носильщиков... Ни такси... "Бойки". "Носильщики". "Такси"... пахнуло чем-то забытым. Каким-то ар­хаизмом. Откуда в Чурбай-Нуре такси?
— Лагерь близко, мадам! Рукой подать. Идемте. А вы, если не секрет, к .кому?
—...К мужу. Десять лет не виделись. Долго о нем ничего не знала. К мужу, Коваленко, и брату Андрееву...
 
Я знал обоих. Хорошие хлопцы. Казаки. Крепкие. Подхватив чемодан гос­пожи Коваленко, быстро зашагал к лагерю. Перерыв миг кончиться, и они уйдут на работу.
 
...Сколько раз я себе представлял, рисовал мысленно встречу с женой, Лилей.  
 
Прислонившись к косяку двери, я чувствовал, как по щекам скользят не­вольные слезы.
Крик. Скорее стон, а затем смех счастья, слезы радости. Объятия. Несвяз­ное лепетание. Обрывки тов. Коваленко и Андреев поочередно сжимали в своих объятиях приезжую гостью. Шляпа съехала на затылок. Сумка упала на пол. Белизна перчаток исчезла после пожатия рабочими руками ее узеньких лапок. Десять лет не виделись... Постарели. Поседели. Но для них разницы не было. В их глазах они остались теми же.
 
Так произошла эта "заграничная встреча", и мне хотелось бы рассказать, как бы она выглядела в переводе на советский язык, в советском масштабе.
 
Это выглядело бы совсем иначе. Вообразите себе ту же улицу, тот же жар­кий день, но, вместо "дамы из Шанхая", бабочку - русачку, с корзиночкой в руках, платочке и в тяжелых башмаках. Навстречу — рабочий, подсоветский человек. Диалог развивался бы приблизительно так:
Она: Привет, гражданин! Вы — здешний? А где здесь лагерь? Он: Здрасьте, мамаша! Тутошний. Идите в этом же направлении, В точку на лагерь выпретесь. А к кому?
Она: К сыну, товарищ! К сыну! Десять лет не бачила. Думала - дуба даст, пропадет мой хлопчик... Уф!... корзина-то руки оттягала, гостинцы везу.
Он: А вы бы, гражданочка, через плечико перебросили — легше бы было. Ну, прощевайте! Пока! Она: Пока!
 
Немного по-иному. Правда? В этом и таился секрет, что мы, по пословице "рыбак рыбака видит издалека", невольно тянулись друг к другу.
 
Прибывшие "из-за границ" узнавались сразу. По походке, выражению лица, испуганным и стыдливо любопытным глазам. Одежда "манчжурцев" изумляла не только подсоветских людей, но и нас, забывших .прежние блаженства чистой шелковистой рубашки, новых тонких носков, запаха настоящей парикмахерской и освежающего дорогого одеколона.
Высокие каблуки дамских туфелек, прозрачный шелк чулок, запах приве­зенных с собой из Китая духов, да и мужчины, чисто выбритые, в фетровых шляпах, хорошо сшитых пальто... Все, что внесло смятение в наши умы и доставило не мало неприятностей приезжим.
 
Приезжие "совхозники" сразу же были определены на работу. Не всюду их ожидали готовые жилища. Ютились в палатках, пока что-то строилось и при­готовлялось. Как всегда, и тут советская система думала с опозданием. Снача­ла привезли, а потом устраивали. С некоторыми случались истерики. Не того ожидали. Не так себе представляли. Бедность. Убожество. Проза, тяжелая как олово, как свинец, серая проза жизни Работа, которую в равной мере выполняют и мужчины и женщины. Женщины — шахтерки, в черных от угля мужских одеждах, с черными лицами, на которых таинственно и хитро поблескивают глаза. Женщина у станка. Женщина — тракторист. Женщина — водопроводчик. Бедные дамы пришли в отчаяние. По восемь и больше часов, с лопатой в руках, они должны были нагружать уголь, разгружать вагоны, засыпать зер­но. Поставили их на гасильные и молотильные машины, к скоту на уборку хлевов, доярками, огородницами.
 
Первое время — упреки мужьям, братьям и отцам, прошедшим не то в лагерях ИТЛ в лихое, бериевское время. Слезы. Волдыри на ладонях, занозы, ожоги. Потом как-то стали привыкать.
 
Я не знаю, как в других местах, но у нас начальство, все еще ожидавшее пополнения с Дальнего Востока, вероятно, в виде пропаганды, пошло навстре­чу тем немногим, которые попали в Чурбай-Нуру. Кто из женщин был посла­бее, или умел что-нибудь делать, тех устроили портнихами, закройщицами, в лаборатории, в больницу, учительницами в среднюю школу, надзирательницами и воспитательницами в дет-ясли.
 
За год - полтора произошло известное отсеивание. Молодежь почти всю отправили учиться, на спец-курсы и в университеты. Мужчин и женщин с дипломами из Харбина, после сдачи некоторых гос-экзаменов (география СССР, экономическая политика СССР, политучеба и русский - советский, ска­зал бы язык) определили по специальности. Я слышал о случаях, когда люди сразу же становились доцентами университетов, главными инженерами на предприятиях, докторами в больницах. Но это — единицы. Масса, пробыв­шая с Дальнего Востока, была влита в колхозы. Работала тяжело и тяжело привыкала к новым условиям. Была и смертность. Особенно страдали дети, выросшие в других условиях.
 
"Семеновцы" и "каппелевцы", освобождавшиеся, по отбытии срока, из на­шего лагеря, получали разрешение ехать на соединение с родственниками. Будучи уже приспособленными к гораздо более тяжелым условиям жизни, они хватались за любую работу и ставили на ноги свою семью. Все иллюзии на что-либо другое они давно уже потеряли и старались ассимилироваться и стушеваться в общей толще подсоветского народа.
 
Я бы не хотел, чтобы кто-либо их в этом упрекнул. Красный Китай был их и их семейств врагом. Выезд за океан был более чем проблематичным, в особен­ности для тех, кто десять лет провел "где-то за железным занавесом". Куда им было идти и где искать кров над головой? Тем более, что новая внутренняя по­литика Кремля, его теория о "сосуществовании" с 58 и всем ей сущим и при­сным проводится неукоснительно. Никто из чиновников, представителей влас­ти, не смеет упрекнуть приезжих с Дальнего Востока, что они были эмигранта­ми от коммунизма. Это строжайше запрещено.
 
Позже, перед отъездом в Москву, я встретился с "осевшими". Такие же бесвкусно-безличные квартиры, как и у коренных подсоветских. Старые вкусы спря­таны под спуд. В глазах застыла тоска, скрываемая за улыбкой, говорящей: — Ну, что ж! Не мы одни! Тревога за детей, которые, влившись в школы, молодежные клубы, легко, по-детски ко всему привыкали, бесследно забывая прошлое. Тя­желая проблема — "отцы и дети". Душа заперта на замок.
 

В каждой такой семье, если имелся "патефон", обязательно находилась и пла­стинка песни: "Не тревожь ты меня, не тревожь, и думы мои не разгадывай". Когда ее заводили, садились по уголкам и тяжко переживали свои такие общие и такие личные страдания.
Я упомянул о "старых вкусах". Конечно, то, что в себе привезли люди из Харбина, Шанхая и других мест, не находило питания в советской жизни. В провинции, а особенно в тех краях, где стройка и жизнь недавно начались, каждый живет по своему желанию. Простому колхознику средних лет за глаза довольно пойти два раза в год в кино и прочесть одну — две книги. Для него важно иметь свою койку, тумбочку для вещей, пол-литра водки и хорошего дружка, с которым можно ее "раздавить", побалакать, и, в случае чего, без обид впоследствии — набить морду. Рабочий с положением уже чаще стремится в кино, он не пропустит спектакля приезжего театра и чаще захаживает в библиотеку. Книги его — технические. Он хочет научиться чему-то и на одну ступеньку подняться вверх по служебной лестнице. Интеллигенция ищет общения, любит музыку, литературные сходки. Она стремится к уюту и ма­ленькому, допустимому строем комфорту.
 
Приезжие, попадавшие на положение колхозников или простых рабочих, знавшие в прошлом другие стандарты жизни и имевшие другие духовные зап­росы, чувствовали себя "париями": к одним не подошли, от других отошли.
 
Им трудно было сразу же установить, что мастеровые на производствах имели минимум семилетку, а некоторые и десятилетку. С ними можно было интересно поговорить и многое, совершенно неожиданное, услышать. Людей ниже 40-летнего возраста безграмотных нет или почти нет. Как читают и пи­шут, неважно, но читать и писать умеют все. Пишу я это к тому, чтобы ука­зать, что во всех рабоче-трудящихся слоях СССР можно всегда найти людей, с которыми можно скоротать время и чему-то от них научиться, прежде всего научиться любить русского человека, который сохранился, несмотря на почти сорокалетнюю вивисекцию его души.
 
Если из России элиминировать коммунизм, то она в наших понятиях окажет­ся страной, шагнувшей вперед гигантским шагом. Не режим ведет к прогрессу, а народ тянется к нему. Прогресс же является одним из самых страшных врагов коммунизма. Имеющий очи — видит. Имеющий уши — слышит. Народ и слы­шит, и видит, и понимает...
 
Сначала в областных центрах, а затем, по желанию и стремлению народа, в каждом городке, при каждой школе открыты курсы и мастерские. Я не думаю, чтобы в любой другой стране мира, где масса развлечений, свободная и уютная жизнь, люди гак стремились к самоусовершенствованию, как в СССР.
 
В чем искать утешения? Как убить время? Где найти тот вентиль, кото­рый даст возможность выйти накопившемуся пару-энергии? - В учении. В школе. На курсах.
 
В СССР Россия — это молодежь. Старые смирились и, согнув выи, тянут лямку. Молодежь заботится обо всем. Она пылает лучшими стремлениями. Она борется с пьянством, с уголовщиной. Она следит за чистотой и гигие­ной. Она читает, читает, читает. Посещает лекции научного характера. У рус­ской молодежи в СССР растут большие и широкие крылья.
 
Я не знаю, поняли ли бы русские эмигранты стремления, мысли и мечтания русской молодежи, этой, подчеркиваю, России в СССР. Вероятно, нет! Молодая Россия ищет новые, чистые, особо светлые пути. Ее не тянет заграница. Она верит и стремится к лучшему будущему для своего народа.
 
Думаю, что пока мир, свободный мир, не заинтересуется, не заглянет, не по­знакомится с этой частью народа в СССР, он не поймет, какими путями нужно идти для своего собственного спасения, и где нужно искать своего потенциаль­ного союзника. Если свободный мир откроет коэффициент моральной силы под­растающей России, он поймет, что ее-то, Россию, трогать нельзя. Патриотизм и национализм развит до крайности. Этому помогла порочная политика тех, кто не хочет видеть Россию в семье народов.
Те, кто покинул СССР в военные годы, кто ее покинул после войны, но до смерти скорпионов — Сталина и Берии, с трудом могут себе представить внут­ренний дух народа и то положение, которое я намеренно часто повторяю — "сосуществование" ненавистного режима с его прямым внутренним врагом. Там и одни и другие набираются сил. Первые для своего укрепления, вторые — для отпора и свержения. Пусть малочисленность членов компартии не обманывает никого. Все нервные центры государства все еще в их руках, но... вспоминаю слова деда, пророческие слова: народ — это Россия, и, когда рухнут современ­ные Нероны и их сатрапы — он, народ, будет победителем.
 
Жизнь бесконвойных в Чурбай-Нуре протекала по определенному руслу. Боль­шинство работало в угольных копях, меньше на заводах. Места работы были рас­положены не дальше радиуса 50 км от города. Утром уезжали на машинах произ­водства и возвращались вечером. Официально мы должны были быть уже в 6 часов в лагере, но редко кто приходил раньше восьми. Шли за покупками, в клуб поесть или просто, в хорошую погоду, когда ветер не очень надоедал, в степь погулять.
 
Воскресенье было для нас нудным, тяжелым днем. Из лагеря не пускали, и мы маялись за проволокой, смотря, как гуляет народ, играли в. шахматы и домино, реже в карты. С уголовными ушел из лагерей и азарт. Для многих воскресенье было настоящим мучением. В будний день, после работы или в полдневный перерыв, можно было пробежать на реку, выкупаться, зайти не­заметно навестить кого-нибудь из вольных, "потрепаться." в лавочке с милой продавщицей, если немного покупателей. Воскресенья, как манны небесной, ждали мы в спец-лагерях, да и то не всегда оставались в зоне, а шли на сверху­рочные задания.
 
Праздники у нас в Нуре любили только "художники". Был у нас один поляк, резчик по дереву и гравер по металлу. Он делал разные вещицы и рамки из матери­ала, который другим мог бы показаться щепкой для подпалки печки или ржавой планкой. Резал, гравировал, полировал все эти "предметы роскоши". За одно вос­кресенье он зарабатывал до 100 рублей. Работал бы сам для себя - мог бы три тысячи рублей в месяц гнать. Заказчики всегда находились. И на производствах таких специалистов-художников своего дела, мебельных столяров, обивщиков, из­готовителей настольных ламп и т.д., даже если они были присланы совсем на дру­гие работы, освобождали по "блату", "туфтили" с их нормой и давали возможность заниматься своими изделиями, платя им за это очень щедро. В СССР "золотые руки" больше ценятся, чем диплом московского или любого другого университета. В будни, работая, человек немного отвлекался. В воскресенье в голову лез­ли только одни мысли — когда же нас отправят, когда же поедем из СССР? Приставали к начальству, которое и так смотрело на нас, как на "отрезанный ломоть". Они только разводили руками и говорили: Как Москва прикажет. Мы вами не распоряжаемся. Разрешат — сейчас же отправим.
 
Среди нас, "отрезанных ломтей", не проводилась пропаганда за оставанье в СССР. Я всегда вспоминал фразу — "как волка ни корми..." Мы действи­тельно все смотрели в "лес" за Железным Занавесом. Нас не привлекали ни­какие приманки и развлечения. Даже "спартакиадами" или "слетами передови­ков производства" трудно было заинтересовать того, у кого мысли витали по всей Европе и даже Америке.
 
"Спартакиады" и "слеты" устраивались МВД в виде политпропаганды, каж­дые три — четыре месяца. Это было своего рода собрание и соревнование луч­ших рабочих. Обычно они происходили в апреле — мае, затем в августе и, на­конец, в декабре. Начальство назначало день сбора и сообщало, в каком отде­лении он будет происходить. У нас только одна зона утопала в зелени, благо­даря удачной почве и усердному старанию в ней живших. Это была зона 5 л/о. Лагерь ко дню слета украшался трафаретными "лозунгами", красной крас­кой намалеванными на фанерах, арками с "добро пожаловать", "привет участникам слета "передовиков производства", "честь и слава лучшим работни­кам шахт".
В наших сердцах подобные лозунги эха не находили. Мы были стреляные воробьи и знали, чего еще недавно стоил "самое дорогое и ценное в государ­стве — человек". Мы все еще помнили так недавно слышанные нами слова: "нам не труд ваш нужен, а труп".
Конечно, времена те прошли, и дай Бог, чтобы никогда не вернулись, не для нас, отбывающих, а для тех, кому жить в "рае социализма", я теперь Крем­лю нужны были рабочие, сильные и здоровые руки, а не "фитильки огарков", но все же занозы сидели глубоко, и энтузиазма все это не вызывало.
 
Однако присутствовать на слетах мы были должны. Перед воротами лаге­ря располагался наш духовой оркестр, который маршами встречал подкаты­вавшие грузовики. Приезжали все празднично одетые, нередко со своими ор­кестрами. Все окрестные лагеря, удаленные на 10 и до 60 км от зоны 5 л/о, слали своих представителей.
 
Приезжали усталые. Летом потные, запыленные, зимой запорошенные сне­гом. Гостей сразу же гнали под душ. Души в СССР - самое разлюбезное дело. Кто говорит о том, что русский человек грязен - не прав. Русские обожают бани, и ничего их так не веселит, как хороший душ с большим количеством воды. Лагерные "дамы" имели свое отделение, куда удалялись "навести блеск". Спортсмены шли осмотреть футбольное поле, волейбольные и баскетболь­ные площадки, где после обеда должны были состояться спортивные состяза­ния. И тут я должен приметить, что с 1954 года не было лагеря, в котором не обращали бы внимания па физкультуру.
 
В день слета начальство, ради пропаганды, из кожи лезло вон, и в чурбай-нуринских магазинах можно было купить тетрадки, карандаши, конверты, книги, газеты, журналы, конфеты, халву, печенье... Внезапно появлялся сахар, кото­рый не всегда был в достаточном количестве. Смотри, мол, как мы в нашем городе живем. Приезжие, да и свои это знали и берегли деньги для слета, чтобы сделать, как можно, больше закупок.
С трибун исчез навсегда портрет Сталина. Обычно их украшало монгольс­кое хитрое лицо Ленина, красные тряпки и очередные лозунги. Проводились микрофоны и от них громкоговорители не только по зале клуба, но и на улицу лагеря. Президиум слета составляли начальник Управления, еще кто-нибудь из МВД и заключенные. Получалась довольно забавная картинка: рядом с полковником МВД сидели доярка Маня и заключенный шахтер, контрик из 58. Этим МВД хотело подчеркнуть свое примирение с бывшими "врагами народа". Мы, мол, свои. Сочлись, и все в порядке!
 
Может быть, какой-нибудь эмвэдист так и думал, но мы видели во всех этих "петрушках" подтверждение своих мыслей. Мы, т.е. заключенные, пост­роили Беломорканал, наши кости составляли основание каналов Волга - Мос­ква, Волга - Дон. Кто работал на всех строительствах во всех шахтах? Кто добывает золото Лены и Колымы? Кто прокладывал пути и строил дорогу Москва - Воркута?
 
Мы! Заключенные СССР. Нам он обязан. Перед нами в неоплатном долгу. Неизвестному по 58 должны быть всюду поставлены памятники. Если МВД старается замазать глаза "слетами", трибунами, на которых рабовладелец си­дит рядом, с наполовину раскрепощенным рабом — мы не забыли жертв. Мы знаем, что каждая шпала — это погибший человек, угасшая жизнь. Мы все помнили смертность "контриков" на работах Котлас - Ухта - Печора - Воркута - Соликамск. Мы знаем, сколько наших, как снопы, полегло на Тайшетской трассе... Нет! Мы этого никогда не забудем...
 
Ни Маша — доярка, ни шахтер. Петро не чувствуют себя в своей тарелке на этой трибуне, сидя бок о бок с полковником ненавистного МВД. Он делает любезное лицо, пожимает Машину заскорузлую руку, а Маша вспоминает сво­его отца, раскулаченного, погибшего в Заполярье, братьев, сложивших голо­вы во славу коммунизма, краснеет, пыжится и, кажется, вот-вот расплачется
 
...Спец-персонал из начальства, натасканные "вольные" произносят на сле­тах громовые речи, клянутся, дают обещания, обязательства о "выполнении и перевыполнении", стараясь зажечь довольно инертную лагерную толпу.
 
Заигрывание с нами принимало иной раз просто утрированные, карикатур­ные формы. Начальство каялось в своих ошибках, критиковало свою работу, посыпало пеплом главу за прошлое, любезно махало руками, как на пустяк, на критику работы или поведения лагерников, если такая бывала. Их речи конча­юсь обычно словами:
— Видите, граждане, мы — люди, и нам свойственно ошибаться, мы это не скрываем и от всего сердца желаем исправить то, что не годится!
Маска. Маска на лице по заказу из Москвы. Маска с раз навсегда сделан­ной сладкой улыбкой. А два года тому назад? — Гад! Фашист! Контра пре­ступная! По врагам народа — очередь из автоматов...
 
Нет! Мы этого не забыли, но обстоятельства заставляли и нас "сосуще­ствовать".
 
Помню, на одном слете наш начальник Управления, полков ник МВД, с весь­ма, в наших понятиях, подмоченной репутацией, теперь из волка превратившийся в овечку, "для сближения и знакомства" рассказал с трибуны такой случай:
Оказывается, в 1955 году (т.е. тогда, когда он нам рассказывал) в одном из наших лагерей произошла забастовка. Как он говорил, затеяли ее "бандиты" и подговорили остальных. Он смело поехал туда, без сопровождения, без охраны, и вызвал к себе одного из вожаков. Человек пришел настороженный, суровый, готовый на все.
— Он меня испугался, продолжал полковник. — Но теперь МВД действует иными методами. Зачем кричать? Зачем грубить? Я предложил ему сесть, за­курить и поговорил с ним, как человек с человеком... Узнал его подноготную. Он был простым солдатом, заблудшим в военные дни, по простоте душевной, зла не мысля, попавший в ряды власовцев (!). Бандитам и блатным он не был, но после осуждения, когда попал в первый лагерь, на него налетели лагерные воры и убийцы, стали стягивать с него немецкую форму и кричать: "Держи вора и убийцу!" Парень он быт сильный. Избил воров, а одного так хлопнул, что тот умер. МВД послало его в штрафную бригаду, прибавив к личному делу характеристику "фашист, убийца и склонен к бунту".
— На основании этого идиотского (!) примечания одного из бериевских оп­ричников (!), несчастного парня гоняли из штрафной колонны в штрафную Ничего, кроме "строгих наручников", подвешивания, побоев и изоляторов он не видел. Конечно, озверел, да кто бы на его месте и не озверел, граждане! Я выслушал его и пообещал по-человечески уладить дело! Мы, МВД, ничего с прежними преступными (!) методами общего иметь не желаем! Из него еще можно сделать человека (!) Вот я и убрал его из того лагеря, перевел в новую среду, дал хорошую работу, делаю все, что могу, для его освобождения и на­деюсь, что он станет полезным членом нашей здоровой, связанной общей лю­бовью советской семьи!
 
Рассказ был передан в патетическом тоне, сопровождался драматическими жестами, иллюстрирующими и побои (взмахи рук!), и стальные "самостяги­вающиеся" наручники (он сжимал пальцами одной руки запястье другой, корча лицо, как от невыносимой боли), можно сказать "подвешивался", и нам было ясно, что он не раз присутствовал при подобных "сценках лагерного быта", да и сам принимал в них участие. Речь его покрыли очень жидкие аплодис­менты. У нас был мрак на душе. Не верили, чтобы несчастный власовец за­был все, через что он прошел. Если и призабудется, то не скоро, но примирения и прощения не будет.
 
Правда, чужая душа - потемки...А в общем, это только картинка к тексту о "новой политике МВД".
 
После дискуссий тут же в клубе раздавались награды за хорошую работу, за высокую норму и т.д. Оркестр играет туш. Барабан заглушает слова. Выда­ют ручные часы, женщинам отрезы на платье, бывают и денежные награды от 100 - 400 рублей или просто дипломы, о которых рабочие говорили — жалко, бумага твердая! Мы все знали, что награды — "блат", что нормы — "туфта", но радовались за тех, кто мог посмотреть, который час, у местной портнишки сшить ситцевое платье или купить себе что-нибудь за "сверх-деньги".
 
Все с нетерпением ждали конца "церемонии" и шли на обед. Давали очень прилично, по случаю праздников, "из неприкосновенных запасов МВД". Ми­нимум три - четыре блюда, сладкое, но без спиртных напитков.
После обеда одни шли смотреть спортивные состязания, другие танцевали под лагерный "джаз", но большинство шло в клуб, где свои же люди давали концерт. Среди нас были прекрасные артисты, профессионалы, музыканты, пев­цы, декламаторы. Иной раз к нам заезжала эстрадная группа Московского теат­ра "Сатира". Можно было искренне посмеяться. Их миниатюры были остроум­ны и часто не в бровь, а в глаз били по... МВД. Конечно, завуалированным спо­собом, но нам было достаточно намекнуть, и мы в восторге буквально ржали. Часам к девяти вечера начинался разъезд по лагерям Мерседес-Бенцы и Ка­диллаки у нас заменяли те же грузовики. Прощания. Объятия. Часто эти слеты были единственной возможностью для встречи друзей, влюбленных, мечтающих пожениться. До свидания через три — четыре месяца!
 
Шло время. День за днем. Терпение иссякало. Мы с горечью подтрунивали друг над другом, то декламируя "...а счастье было так возможно, так близко", то распевая в ухо замечтавшемуся приятелю — "...ах, дайте, дайте мне свободу!" и в этой шутке мы скрывали раздраженность, напряжение и горечь.
 
10 августа для меня было таким же днем, как и все другие. Отработал свою шахту, вернулся в лагерь, вымылся в бане и с мокрым полотенцем в руках, на ходу вытирая шею и волосы, направился в лагерную парикмахерскую, привести лицо в порядок. Вдруг мне навстречу бежит мой друг, Миша Невзоров. Лицо белое, как бумага, глаза горят, как плошки:
— Николай! — кричит он. — Николай! К Лиле едешь, понимаешь?
Нет Я ничего не понял. Я только весь похолодел и почувствовал, как мои ноги становятся ватными.
Миша обнял меня, и мне передалась его дрожь.
— Ты свободен, Николай! Пойми! Свободен! Повтори это слово! Повтори!
— Но как?.. — лепетал я. — Куда? Как к Лиле? Я ведь не знаю, где она и жива ли?
— Свободен! — ликовал милый Невзоров. — Тебя амнистировали Указом Пре­зидиума Верховного Совета от 27 июля, как югославского подданного. Едешь в Потьму, а оттуда — домой! Только что пришла радиограмма из Москвы. Ты и некоторые другие...
Как амнистирован? Я ничего не понимал. Я отсидел своих 10 лет и пять месяцев в придачу. Почему же амнистия?
— А ты? — обратился я к другу.
— Пока ничего! Не унывай, авось и мой черед придет! Теперь давай вмес­те радоваться за тебя! Дорогой, дорогой Миша...
 
Радость моя была безгранична. Радовались со мной и другие. Все мы ждали одного — свободы. Узнали мы, что вышло несколько указов, по которым стали освобождать иностранцев. Президиум "амнистировал" в конце июня австрий­цев, 27 июля югославцев, 29 июля поляков, 30 июля чехов, 2 августа французов и бельгийцев и т.д. и т.д. Я не запомнил все даты и все национальности, знаю одно: упоминались абсолютно все народности мира. Наши лагеря были настоящим интернационалом.
 
Нас, югославских подданных, освободилось двадцать пять человек, и мы, как и другие национальности, попали сначала в Потьму, затем в Быково под Москву и уж оттуда на свободу. До конца 1955 года почти все выехали за гра­ницу, кроме югославов, которым ставил всяческие препятствия посол Видич. Я единственный выскочил из этой группы, благодаря моей кузине в Швеции.
 
В СССР оставались только спец-техники, которых режим никому не хотел отдать, русские "иностранцы", чья судьба до сих пор не решена, так называемые "аллиерты" и громадное количество закрепощенных немцев. Но в мои дни Потьма и Быково пухли от радостных "ре-репатриантов"...
 

ПУТЬ ОБРАТНО
 
Рассчитываться с лагерями - веселое дело. Все, что я имел, что накопил, но­сильные и другие вещи роздал товарищам, которые оставались в Чурбай-Нуре.
 
В дни пребывания в этом городке, в лагере, я делал кое-какие записки, но, подумав, перечел их несколько раз и уничтожил. Боялся обысков и последствий.
 
Время перед отъездом проходило, как в угаре. Я впервые стал верить в встречу с женой и матерью. Впервые я решил, что они живы, что они должны быть живы, как для них остался жить я. По ночам спать я не мог и лихорадочно перебирал в голове весь мой моральный багаж. Вспоминал, как бы укладывал в голове факты, встречи, разговоры. Мне до боли захотелось найти могилу отца, побывать в Москве и мысленно помолиться у стен Лефортовской тюрьмы о душах погибших деда, дяди и иже с ними... Я разбирался сам в себе, в своих чувствах к России, которую я обрел под красным плащом СССР, в чувстве моем к народу. Я почувствовал укол тоски. Я ехал на свободу, но на чужую свободу, к людям, говорящим на чужом языке, исповедывающим чужую религию...
 
Но и эти уколы ни на сотую долю секунды не рождали желания остаться. Нет! Я должен был идти туда, где я смогу, я верил, лучше служить своей родине, чем на угольных копях Казахстана. — Словом и делом! — повторял я сам себе. — Словом и делом, как завещал дед, как наказывал отец...
Словом и делом, чтобы заслужить право считать себя русским.
 
Весть о моем освобождении разнеслась по всему городку. Многие "воль­ные" приходили поздравить меня. У одних глаза искрились сердечной радос­тью и любопытством. У других они туманились какими-то скрытыми мысля­ми. Была ли это затаенная, понятная, маленькая человеческая зависть или мечта самим побывать в далеком свете, увидеть, узнать?..
— Куда же вы поедете, Николай Николаевич? — спросила меня одна со­всем молоденькая, милая девушка, приехавшая из Центральной России в Ка­захстан, к отцу, недавно освобожденному "контрику".
— На свободу, Дашенька!
—...На сво-бо-ду...— протянула она, не поднимая на меня глаз. — Свобода! Слово-то какое! Крылатое, широкое... большущее!
— А как вы, рожденная здесь, понимаете свободу?
— Понимаю и не понимаю. Как море, что ли. Видела его однажды. Как ветер...Вот в природе — понимаю, а для человека...не знаю.
 
Бедная Дашенька, потерявшая мать во время войны, воспитанная теткой и в ше­стнадцать лет впервые нашедшая семью и уют в скромной квартирке своего преж­девременно состарившегося, согбенного и седого отца. Уют и родственное тепло.
— А куда же? — допытывалась она. — В какую страну?
— Куда примут. Ведь я ничего не знаю о родных, Даша. Ни о матери, ни о жене. Живы ли...
— Живы! — вдруг с уверенностью и восторгом вскрикнула девушка. — Живы и ждут! А вот скажите, там...куда поедете, всюду будете свободным?
Что я, после Лиенца, после своего знакомства с иностранцами, государ­ствами и правительствами, мог ответить советской девушке Даше?
— Как вы понимаете это слово — да!
— Сможете ездить, куда хотите? Учиться, водиться с теми людьми, которые вам нравятся? Сможете работать на том, к чему вас сердце тянет?
— Да, Дашенька! — ответил я, но боюсь, что в этот момент сильно кривил душой.
— И я, если бы попала туда, на свободу, и я могла бы так жить? — Да, Дашенька!
 
Я поторопился распрощаться. Мне было трудно говорить с этой честной и прямой русской девушкой, стремящейся к знанию, к развитию, к неизвестной и непонятной свободе. Мне вдруг стало душно и не по себе. Ведь я и сам не знал, что меня ждало в "свободном мире".
 
Много подобных разговоров пришлось мне вести перед отъездом. Много раз я мысленно разводил руками, боясь заведомо солгать и стараясь не думать о возможной правде. Помню еще, раз я говорил с "молодой Россией", когда один юноша забрасывал меня вопросами, сам торопясь отвечать на них, перебивая меня и кипятясь.
— Вот вы поедете за границу. Вы сами, говорите — русский. А я знаю, там всех русских ненавидят. Ненавидят Россию. У нас в вашем "свободном мире" нет друзей, нас бы живьем съели, всю страну огнем сожгли, на куски разреза­ли и по кускам уничтожали!
— Откуда у вас, тезка (Колей его звали), такие мысли?
— Что мысли! Я разговаривал, встречался. И с теми, кто у немцев в лаге­рях от голоду дох, кого "унтерменшем" называли, и с теми, кто в оккупацион­ных войсках побывал...
— Ну... за время войн, Коля, немцы всех унтерменшами считали. Я их не защищаю.  
 
Гитлер был безумец и действительно шел на расчленение России, но теперь... Это пропаганда, мой друг... Вас нарочно так воспитывают в не­нависти к другим народам.
— Неправда! Мы никого не ненавидим, а нас все. Весь мир! Я знаю! Мне дед говорил. Он при царях жил. Он говорил, что весь мир всегда России на богатстве и широтах завидовал, боялся ее могущества...
 
Я знал, что Коля не коммунист. Он болел российской скорбью, любил свою страну и был воспитан, или сам в себе воспитал болезненно повышенное наци­ональное самолюбие, болезненный патриотизм. И его, и Дашу, и многих Нико­лаев и Даш терзали разнородные чувства: стремление к свободе и страх от "сво­бод", подобных тем, которые штыки принесли им в 1941 -1944 годах.
 
Среднее поколение — более легкое в разговорах. У них или открытый протест, или известная, укоренившаяся резигнированность. — Так уж нам при­дется доживать век, если как-нибудь не переменится. — Молодежь же пылает и горит и в этом горении, как в кузнице, кует свое личное, молодежное мне­ние и, может быть, будущую судьбу нашей России.
 
...Прощаясь, все просили им писать "на красивых открытках" из-за границы и не поминать лихом. — Власть одно, а мы, русачи, другое. Не думайте о нас плохо!
 
12 августа было днем моей легальной свободы. Правда, ко мне "пришили" сопровождающего, парнишку, у которого в сумке хранилось мое "дело" и два билета на спальный вагон в поезде Караганда - Москва. Поезд, которым мы еха­ли, не был экспрессом, а простым пассажирским. Спальные места - особая при­вилегия. Советские граждане едут в менее комфортабельных условиях. Заполня­ют диваны, затем карабкаются на вещевые полки, и когда все полно, рассажива­ются на баулах, котомках и корзинках в коридорах. На всех станциях "горячий кипяток", водка, лепешки, топленое масло, яйца, отварной горячий картофель, соленые огурцы и — жареный цыпленок. Другими словами — для каждого кармана. На остановках люд выбегает, покупает водку и закуску по средствам и бе­жит обратно. Семечки — традиционное русское лакомство — не уступают ничему другому в популярности. Очевидно, и через века их шелуха будет разметаться ветром по всей стране от моря до моря.
 
Вагоны содержатся чисто. Проводники буквально не выпускают из рук ма­леньких метелок и совочков. Все время слышится их монотонное причитание: — Станция Челябинск. Стоим пятнадцать минут. Граждане, не бросайте шелуху на пол. Соблюдайте чистоту... Станция Челябинск. Куда вы прете, гражданин? Дайте сначала гражданам выйти! Ваш билет... Нет! Не здесь, в следующий вагон ступайте! Гражданин, для окурков есть пепельни­ца, чего на пол кидаетесь! Станция Челябинск...
 
Когда наступает ночь, плацкартные ложатся на диваны, а остальные под стук колес дремлют сидя и даже стоя, клюют носом и ругаются, когда идущие в уборную становятся им на ноги. — Ишь! Нахалы! "Обратно" на голову ле­зут! В поездах дальнего следования публика почти не меняется. Каждый "перекидывается" минимум на 600 - 800 км. Для коротких дистанций суще­ствуют поезда "коротких" же назначений. Это — 500 километров. Для тех масштабов пятьсот километров — близко. Можно сказать, к соседям в гости едут. В России никто расстояний не боится. На курорты едут по 7000 километ­ров и считают это нормальным.
 
Мой спутник оказался незаменимым человеком. Он просто нырял в любой ва­гон, находил себе там компанию и мной не интересовался. Однако, зная, что я вез с собой немного денег — рабочие сбережения, на станциях выныривал и кричал: — Николай Николаевич, дорогой, можно хорошей водки достать! Жжжахнем? Ну, жжжахали по двести граммов, на быстроту закусывая, и он опять исчезал. Я был впервые предоставлен сам себе. Думаю, что только в поезде я впол­не отдал себе отчет во всем происходящем. Неудержимую радость сменили раздумье и разные предчувствия. Каких только страхов я себе не рисовал! Я просто испугался того, что мне могла преподнести свобода. А вдруг, как меня никуда не примут, и придется оставаться в СССР? А вдруг я выеду заграницу и узнаю, что я совсем, как перст, один?..
 
Стоя на площадке или высунувшись в открытое окно, я с жадностью рассмат­ривал свою родину. От станции до станции поезд летит через степь бесконеч­ную, куда глаз достанет, целыми часами. От большого города до другого це­лый день. Расстояния настолько огромные, что европейскому уму они кажутся просто невероятными. Четыре дня от Караганды до Потьмы.
 
Из тропической жары Казахстана поезд перенес нас к Петропавловску, где лил непрерывный дождь, затем под Златоуст, в котором следовало бы иметь хорошее пальто. Осталась за нами пустыня, и путь вился, просекая густой зеленый лес.
 
Спать я не мог. За все время пути я только забывался в какой-то тревожной дреме и никак не мог освободиться от физического "сжимания сердца". Первый раз между абсолютно "вольными" людьми, не знающими, кто я, не пред­полагающими, что я "контра", "58", "освобожденец"!
 
Невольно прислушивался к разговорам. Вполголоса говорили о ценах, хлебе, угле, новых тракторах, новых "достижениях в рекордах". Видя, что я не сплю, пробуют и меня втянуть в разговор. Один дядя по солиднее, не то мастер, не то инженер, обратился ко мне, кладя руку на мoe колено:
— Вот, товарищ, рассудите, где у нас здравый разум? Сопляку — школьнику ясно, что лучше использовать местные средства для постройки здания, по планам, созданным местными же силами, которые базировались на местных условиях, чем ждать по приказу Москвы новый материал, чужие планы, кото­рые придут к нам из Архангельска или Владивостока. Откуда им, головотяпам, знать, какой тип здания и из какого материала здесь строить нужно, чтобы он всем условиям отвечал? Все у нас так, потому что у заправил "ума палата". Спички делаются в Иркутске и везутся для продажи в Караганду, потому не будь зажигалок кремневых, месяцами нечем было бы огня зажечь. В Красноярске печи топят не своим деревом, а углем из Донбасса, а наше красноярское дерево гоним в Астрахань. Кричат, что в Алма-Ате яблоки родятся, да я что-то их яблок не ел, а привозные из Эривани. Под носом добро лежит, не смей трогать: предназначено для другого края. Таскают сюда, таскают туда. Поезд — составы неделями на станциях стоят — пути заняты. Вагонов не хватает. Туфта здесь, туфта там. Ну, как вам это нравится?
— По правде сказать, я ничего не понимаю Десять лет стараюсь разоб­раться и не могу...
— Да и то, я что-то по одежде предполагал, а все же стеснялся спросить. Вы что, "освобожденец"?
— Свеженький.
— Пятьдесят восьмая? — Да!
— Ну, дай вам Бог! — похлопывая по моей коленке, искренне пожелал собе­седник.  
— Вам-то, конечно, трудно в делах разобраться. Десятку отхватили и горя нахлебались, да и нам было не легче. Посмотрели бы вы, что у нас в 1951 году делалось!  
Сумасшедший дом!.. А куда едете?
— Заграницу, домой.
— Так вы иностранец? То-то я слышу, по-русски говорит, да чтой-то не то.
Не по-нашему. А откуда же вы будете?
—...Ну, по рождению я москвич, — рассмеялся я, — но прожил жизнь в Юго­славии.
— И я москвич! — обрадовался "дядя". — Земляки мы с вами. Как вас звать
прикажете?
— Николай Николаевич.
— Так вот, Николай Николаевич, вы-то махоньким за границу ушли? А мы остались. Горе мыкали. От войны счастья ожидали... В каждом иностранце дружка видели, а они нас в морду, в морду, почем зря. Уж не знаешь, что лучше: от своих по спине дубиной получать или от чужого в зубы. А вы, чай, у нас в лагерях всяческого насмотрелись и натерпелись? .. Ну, да кто старое вспомянет, тому глаз вон!
— Глаз - глазом, но годы мои мне никто не вернет...
В наш разговор вмешался второй сосед, из железнодорожников.
— Вот в этом отношении, товарищ, вы правы. Годы нам никто не вернет. Вам десять лет, а нам всю жизнь. Напортили нам они. "Он", да Берия.
— Неужели же только "он", да Берия?
— Так выходит. Вы должны были сами видеть, как вас, как псов, гоняли до смерти "вождя" и до ликвидации Берии, и как все переменилось. Перемени­лось не только в лагерях. Полегчало. Будет еще легче. Народ не дурак. Что ему раз дали, обратно не отберут! Сумеем отстоять... А вы, слышу, заграницу едете?
— Надеюсь!
— Чего нас американцы все войной пугают? Читаешь газеты и изумляешь­ся. Все, кажется, имеют, а на нас глаза таращат. Нам война не нужна. Будет война, опять нам на голову сядут. Мы мира хотим. Только в мирной жизни можно по пути прогресса государство на нормальный лад перестроить...
— Так говорят ваши газеты, а иностранцы считают, что СССР агрессивную
политику ведет...
— Кто? Народ не хочет. Народу дай немного жизнь устроить. Дай нам хлеба, сахару, крышу над головой, чтоб с соседями из-за кухни не ругаться. Дай му­жику землю свою обрабатывать...
Спутник как бы спохватился, замолк, закрыл глаза и притворился спящим.
На следующее утро я немного освежился в умывалке и стал у окна в коридоре, рассматривая мчащиеся мимо виды. Ко мне подошел молодой человек, который тоже ехал в нашем купе, но спал всю ночь. По виду не то техник, не то студент.
— Доброе утро! — сказал он приветливо.
— Доброе утро! — ответил я так же любезно.
— Слушал я вчера ночью ваши разговоры...
— Разве вы не спали?
— Нет. Лежал с закрытыми глазами. Я к вам сначала присматривался. Манеры у вас не "наши". Заметил, как вы помогали вещи чужие раскладывать. Разрешения опрашивали окно открыть, не надует ли кому-нибудь... Ну, и одежда "первый сорт" для освобожденных...Скажите, вот, когда за границу приедете, что вы о нас гово­рить будете? Коммунисты, сволочи, звери, чекисты? Всех под одну гребенку?
— Нет! Конечно, нет. Я умею делать разницу. Народ...
— Вот именно, народ. А об этом народе жуткие вещи говорят. Иной раз слушаем, что иностранные станции говорят. Многие из ребят, наших студен­тов, хорошо языки знают. Я сам говорю по-английски. Слушаем, и с души прет. Как нас только не называют! Варвары! Звери! Каждый будет варваром или зверем во время войны, в особенности, если с вашей родиной такое сде­лают, как с нашей... "Русские...", "Россия...", как что плохое — так русские, а как насчет дружбы — СССР!
 
Я родился здесь. Вырос. Я люблю свою родину, как дети любят мать, даже если она... ну, не очень в порядке. Я люблю наш язык, литературу. Пушкина, Достоевского, Тургенева. Я преклоняюсь перед нашим театром, актерами, пев­цами. Моей душе говорит только русская музыка. Я горд грандиозными шага­ми нашей техники: Волга - Дон, атомной электростанцией... и...
Голос у юноши совсем упал.
—.. .и я стыжусь, стыжусь до боли и страданий, многого, что у нас происхо­дило, и что происходит... Не только я. Все мои товарищи, друзья. Мы очень больно переживаем... наше недавнее прошлое. Понимаете?
— Понимаю всей душой.
— Так вы правду скажете там о нас?
— Правду!
— Спасибо.
 
...На четвертые сутки прибыл в Потьму. Вынырнувший, как из-под земли, сопровождающий, луща по дороге семечки, доставил меня прямо в...лагерь. Опять! - подумал я с тоской. Но в потьминском лагере на вышках нет часо­вых. Жители лагеря считаются официально свободными людьми, ожидающи­ми репатриации.
 
К своему ужасу, на первых же шагах я столкнулся с отправленными из Чурбай-Нуры и других мест югославянами. Они действительно сидели и ждали у моря погоды. А я так надеялся, что они давно уже за пределами СССР и, по моей просьбе, предприняли шаги к розыску остатков моей семьи. От них я узнал, что Тито не желает принять своих репатриантов. Я тоже значился юго­славским подданным и не зная, где мои родные, не имея возможности указать другое государство, у правительства которого можно было просить о въезде, я упал духом. Неужели же мне придется тоже отсиживаться в Потьме и, мо­жет быть, никогда не увидать той свободы, о которой я мечтал, молился?
 
Уезжала партия в Австрию и Францию. Слезно просил людей постараться найти хотя бы след Красновых или кого-нибудь из друзей, которых бы заинте­ресовала моя судьба.
Время тянулось мучительно. Потьма была скучнейшим местом. Все мои поиски следов могилы отца остались безуспешными. Слоняние и ничегоне­делание действовало мне на нервы. Я почти впал в отчаяние, когда меня выз­вали к начальнику лагеря и сообщили, что меня разыскивает моя кузина Тать­яна Хамильтон из Швеции и хлопочет о моем "возвращении" в эту благо­словенную страну. Радость просто огорошила меня. Я потерял дар слова. Зна­чит, какие-то мои открытки дошли, и Таня откликнулась.
 
Офицер держал в руках какую-то бумагу и сказал мне, что это официаль­ное отношение Шведского Красного Креста, присланное по адресу Красного Креста СССР, и что в нем сообщается адрес моих родственников в Швеции.
— Если вы желаете, — сказал он мне, — мы вас отправим в это государство. Если я желаю? Если я желаю? Да разве можно не желать, не рваться, не стремиться?
— Конечно, хочу! — буквально вскричал я. — Сделайте, пожалуйста, все, что можете!
 
Тут же, сейчас же, я написал заявление о моем желании ехать к моей двою­родной сестре. Дальнейшее происходило быстро и через каких-нибудь полто­ра месяца (что для меня значили полтора месяца!) меня отправили в Быково под Москвой, последнюю остановку перед прыжком в свободу.
 
Путь из Потьмы в Москву ничем не отличался от моего путешествия из Чурбай-Нуры. Спутники. Разговоры. Изумительная сердечность к "свободникам", в особенности "контрикам". Сочувствие. Расспросы о возможных общих зна­комых — сосидельцах. Конечно, опять сопровождающий, но он мил и незаметен.
 
Привели меня в виллу, которая когда-то принадлежала купцу Морозову. В ней в дни войны и до отъезда в восточную Германию жил фельдмаршал Паулюс. Дом стоит в чудесной сосновой рощице, но окружен высоким забором и напомнил мне тюрьму. Там было все на пятачке. Обычно в ней останавлива­лось по 40 - 50 репатриантов, оставались для окончательного и полного рас­крепощения 2-3 дня и ехали дальше.
 
Мне не повезло. Мои бумаги, по требованию СССР, были высланы из Шве­ции не прямо в Москву, а почему-то окружным путем, в Берлин, шведскому консулу. Тот запросил сначала германские власти, которые сообщили, что у них нет никаких сведений о каком-то Краснове и никакого разрешения на тран­зит через Германию. Все вернулось обратно к кузине. Она снова написала в Москву. Бумаги были вытребованы обратно, попали в шведское посольство, затем в МИД и наконец в МВД. Эта волокита заняла три полных месяца.
 
Если я до некоторой степени поправил нервы в Чурбай-Нуре, то в Быкове я их снова потерял. Опять появились вести и "параши". Узнали, что немцев отправля­ли до октября целыми эшелонами, а потом — стоп, все замерзло, и они тоже околачивались где-то под Москвой. Тихо, как удушливые газы, ползли разные "со­общения из первых рук", о "международном положении", из-за которого нас не выпускают. Даже говорили, что нас вот-вот вернут в лагеря. Услышав подобный слух, мы бросались к эмвэдистам, но те нас уверяли, что мы свободны, никому больше не нужны, правительство СССР не имеет к нам никаких претензий, и что "вся задержка происходит из-за виз и паспортов, по обычаю западных стран".
 
Потерянное более десяти лет назад при выходе из аэроплана на московс­ком аэродроме "господа" опять вернулось в вилле Морозова. Опять: Господа, просим вас! Господа, не волнуйтесь!.. Прямо, как в сказке!
 
У нас были хорошие койки с пружинными матрасами, простыни, теплые одеяла. Еда, правда, как в лагере, но готовили мы сами. У нас было пианино и, самое большое развлечение — первый в жизни телевизор. Все мы едва могли дождаться 7 часов вечера, когда начиналась передача. Нас несколько раз водили в прекрасный Большой театр. Смотрели постановки балетов "Ле­бединое озеро", "Ромео и Джульетта", оперы "Травиату", "Бориса Годунова", "Ивана Сусанина" ("Жизнь за Царя" Глинки), "Князя Игоря".

 

В СССР громадным успехом пользуются классики драмы, классики-ком­позиторы Народ любит Римского Корсакова, Бородина, Мусоргского, Глинку, Чайковского Из иностранных оперных композиторов на первом месте стоит Верди. Бетховен не сходит с репертуаров концертов Молодежь увлекается Шек­спиром и Кальдероном. Островский и Чехов никогда не увянут в России.
 
У артистов и певцов — тысячи и тысячи обожателей Корифеи МХАТ'а, Пашенная, Яблочкина, Москвин, Тарханов — кумиры студентов и всей уча­щейся молодежи Уланова, Плисецкая, Райзин, Михайлов — делают аншлаги в Большом Театре. В то время сильно увлекались "возвращенкой" колоратур­ным сопрано Гаспян, которая училась в Париже и Италии и добровольно "ре­патриировалась" в СССР.
 
Я сказал - аншлаг. Все театры, дававшие классический репертуар, всегда полны до отказа. Нигде в мире так не любят искусство и театр, как в России. Менее охот­но посещаются спектакли и оперы, созданные в угоду партии. Публика их не лю­бит Советские писатели и либреттисты однобоки и выхолощены. Все шаблон. Все рутина. Нет размаха. Нет струи свежего воздуха. Если по ходу пьесы захватывает­ся знаменитый "пятый" год, то, будьте уверены, на сцене появится казачий офицер в черкеске и с нагайкой, "царский сатрап-жандарм", и против них массовые де­монстрации "сознательного элемента" - железнодорожников, рабочих и... войск.
 
1905 год вырастает на советской сцене до таких размеров, что становится совсем непонятным, как тогда, при отсутствии радиосвязи, танков и МИГ'ов, он был удушен царским правительством. 1905 год на сцене, сопровождаемый пламенными речами агитаторов - большевиков, пышные фразы и клятвенные обещания "земли и воли" часто вызывают в публике неудержимый смех. Те­перь, т.е. в послесталинские и послебериевские дни. Еще два года тому назад никто не посмел бы даже улыбнуться.
 
Литература, все виды художества, все созданное за последние 38 лет, гру­бо, тенденциозно и аляповато В этом смысле пока еще ничего не изменилось, и творчество идет по проторенной красной дорожке.
 
Сейчас главным мотивом служит СССР хочет мира, а кругом него алчно воют и тявкают разжигатели войны, агрессоры и империалисты. На этой базе работает вся киноиндустрия. Кинопропаганда является самой доходчивой, и меня часто спрашивали "вольные" люди. Скажите, почему США так стремят­ся к войне и захвату нашей территории. Мало им своего?
 
Видел я много фильмов и ни одного просто художественного, без примеси тенденциозности и пропаганды. Вспоминаю: "Депутат из народа", в котором девушка обрела высшее счастье, стала членом Верховного Совета, только благо­даря тому, что всем сердцем любила... партию! Прекрасно сняты и скон­струированы картины "Сказание о земле Сибирской", "Сельская учительница" и др., но все настроение зрителю портит "генеральная линия" партии.
 
Такие фильмы, как "Кутузов", "Нахимов", "Ушаков", "Шипка", являются дей­ствительно "золотым фондом" кинопродукции. Они превосходны и в техничес­ком, и в патриотичесюм смысле, но, если история в них соблюдена во внешних формах, все они все же сводятся к одному - к грядущей революции 1917 года. Меня поразили многие натяжки. Например, Нахимов, обращаясь к матросам, говорит: Ничего, ребята, придет и "наше" время! Какое время? — Время "рабоче-крестьянской власти", конечно. Выходит, что патриот и верный своей прися­ге адмирал был революционером и без пяти минут коммунистом. Все эти мело­чи портили не мне одному настроение. К ним критически относится каждый зритель и иной раз открыто, ехидно посмеивается.
 
Для ребят младшего возраста создан специальный театр ТЮЗ. Он должен был бы проводить воспитательную линию. Период свободного воспитания де­тей - расти как хочешь - давно отошел в забвение. Никто не хочет видеть ребят -хулиганов, вандалов, забияк и двоечников. Однако, и тут все самые лучшие и примерные дети, как их представляют авторы, пишущие для ТЮЗ'а — обяза­тельно пионеры и комсомольцы. А почему же не беспартийная молодежь, дети беспартийных отцов, когда и первые и вторые составляют большинство в СССР? Хрущевская пора принесла, может быть, легкое изменение в подходе к пропаганде новой "генеральной линии". Допускается легкая критика, но не идей, а способов проведения идей. Опять получается, что правительство и его решения безгрешны. Грешат маленькие люди, которым доверено прове­дение в жизнь этих великих замыслов.
 
Как вышел призыв к комсомольцам: бросить все и ехать на целинные зем­ли, пошли - поехали фильмы и пьесы на эту тему. Прошел год. Неудачи. Непо­ладки. Плохо. Пошли новые фильмы и новые пьесы. Показываются хорошие и плохие стороны этой "героической борьбы против природы", "жизни в па­латках". В них проводится "здоровая" критика. Но она не затрагивает замыслов и стремлений ЦК. Виноваты... Смирновы, Петровы, Мельничуки и Федоренки, т.е. те, кому государство доверило свою идею.
Прежде чем приступить к какой-нибудь "реформе социалистического по­рядка" или к любому новшеству, сначала выпускается пропагандная лента. Фильмы. Пьесы. Книга. Лекции. Советчики собираются лететь на луну? Я уверен, что у них уже заготовлены все пропагандные материалы для воздей­ствия на умы молодежи.
 
"Родина" выше всего. "Родина" дороже личного счастья. Я ставлю слово родина в кавычки, потому что пишется трамвай, а выговаривается конка. "Ро­дина" это — партия.
Правительство делает все для того, чтобы народ забыл о помощи, которую Америка оказывала в годы голода, в дни войны. Америка—пугало. Жупел вой­ны. Захватчики. Торгаши. Капиталистические акулы. Агрессоры...Хуже нацис­тов и фашистов. Последние отошли на задний план и постепенно забываются. СССР не хочет войны! Эти слова бросаются вам в глаза повсюду. Вы их слышите по радио каждый день. На них построены все статьи, все произ­ведения СССР — это голубь с пальмовой веткой мира в клюве.
Если кто там миролюбив, то только народ. Простые, широкие народные массы. Миролюбие правительства — последствие его слабости и неподготов­ленности. Коммунизм не готов. Коммунизм наделал массу ошибок и в стра­нах - сателлитах и во внешней политике, какой бы она ни казалась хитроум­ной и ловкой. Кремлевскому синедриону нужно время и нужна опора. Год, два, даже пять лет отсрочки. Они должны укрепить тыл, усмирить народ, дать ему иллюзию безопасности со стороны своих управителей, внушить ему, что внешний мир, по ту сторону границ, кишит неприятелями, заклятыми врагами, капканами л ловушками. Двуликий Янус улыбается сегодня больше той физиономией, которая обращена к народу.
 
Не беру на себя риска установить, для кого были сделаны бреши в Железном Занавесе: для Запада или для русского народа. Возможно, что меры Хрущева — Булганина должны убить обоих зайцев.
 
37 лет Кремль был закрыт для народа и казался самым страшным пугалом. Его открыли. Ахнул внешний мир, видя в этом "эволюцию власти". Россия по­жала плечами, но все же пошла смотреть на Кремль. Тридцать семь лет ни один простой гражданин СССР не мог поехать, как турист, за границу. Теперь их пус­кают. Может быть, под негласным контролем. Может быть, только избранных, в которых уверены, или уверены, что они должны будут вернуться, но их пускают. Пускают туристов в СССР. С известным разбором, но даже бывшие эмигранты, ставшие гражданами Франции, Америки и других стран, просачиваются в СССР, даже если они не коммунисты и не советские патриоты. Режиму это нужно. Нужно пустить пыль в глаза, нужно обмануть, закрутить, задержать движение логики истории, т.е. логического краха утопической идеи.
 
Вернувшись на свободу, я часто должен был отвечать на вопрос:
— Почему вас пустили? Почему именно вас, Краснова, пустили?
Нашли нужным и пустили. Новый реверанс в сторону Запада: видите, мол, какие мы хорошие, культурные и гуманные. Новый реверанс в сторону наро­да: видите, как все изменилось, как мы поступаем с "58", даже с теми, кому, откровенно говоря, было место на виселице еще в 1945 году!
 
Всех выпускают? — Нет, далеко не всех. Оправданий масса. Одним пришит новый срок за какие-то делишки. Другим не дают въездных виз. Третьим... и так далее. Пускают и испуганных, раз навсегда потерявших свое "я", тех, кому 70 параллель сломила спинной хребет. Они приедут за границу для численно­сти, заберутся в нору и будут молчать. Пускают и Красновых и Петровых, которые заведомо молчать не будут. Они тоже сыграли и сыграют свою роль. Они десять и больше лет работали "на стройке социализма". Все, что можно было выжать из них, выжато. Это в прошлом. А в настоящем и будущем многие колеблющиеся решат: Если таких, с таким прошлым, выпустили, почему же мне, ничего не сделавшему, не поехать, ну, хоть на время? Посмотреть и самому убедиться. Не понравится — вернусь. Теперь не задерживают.
 
Все это тонкая политика. Тонкая нить паука, из которой ткется повязка на глаза всему миру.
 
Выпущены из СССР десятки тысяч иностранцев и среди них сотня — две рус­ских эмигрантов, немцев, австрийцев, поляков, латышей и т.д. и т.д. И никто в упоении восторгом не задумается о том, сколько сотен тысяч безымянных трупов похоронено за забором лагерей. Никто сегодня не вспомнит о миллионах возвра­щенных насильственным путем в 1945 - 46 и даже позднейших годах. Прошло... кануло в лету, и о судьбе этих миллионов стараются больше не думать. Были и ушли. Важен сегодняшний день. Важно только - как мы встретим "завтра".
 
Советы больше не боятся выпускать своих заведомых врагов. С одной сто­роны, это блестящий шахматный ход — вещественное доказательство их "ми­ролюбия и склонности идти на уступки". С другой стороны — с кем встретит­ся, с кем поговорит и кого убедит какой-то Краснов? Громадное большинство жителей свободного мира до сих пор еще не знает ни о Лиенце, ни о Платтлинге. Если и слышало — забыло. Если и знало и помнит то помнит и лозунг, под которым все происходило и в Нюрнберге и на Лубянке — выдавались "военные преступники", грабители, насильники, варвары. Выдавались страшные "власовцы", предатели своей родины, "казаки", вредное наследие царс­кого режима, "русские гестаповцы", "русские эсэсовцы". Туда им и дорога! Собаке собачья и смерть! Почему же сегодня можно верить Красновым, Пет­ровым и Борисовым? Ведь и они "жгли", "убивали" и "насиловали".
 
Наше возвращение должно было сыграть большую роль и в СССР, в среде бывших чинов РОА, бывших советских солдат — немецких военнопленных. О нашем освобождении и "репатриации" писалось в газетах. Выпустили сот­ню, а нашумели на сотни тысяч.
— Их, мол, не "наших", мы отпустили. Вам, своим, все простили. Были ли вы "власовцем" или военнопленным, который не очень охотно возвращался до­мой — все равно. Все грехи забыты. Но ведь не забыты английские и американ­ские штыки, резиновые палки, пулеметы и танки. Не забыты Лиенц, Дахау, Платтлинг, Торонто, Марсель и другие места выдач до Нью-Йорка включительно. Правда? И не смеете забыть. Вперед хорошая наука — не верить капиталистам. Не добра они вам желают, а зла, и предадут, как только появится нужда.
 
Помню длинные и мучительные разговоры в разных лагерях, с разными людь­ми и при разных лагерных режимах. Сколько раз люди задавали себе и другим вопрос: А когда же будет "Нюрнберг" для тех, кто стал преступником в 1945 - 47 годах? Кто и как их будет судить? Кто предъявит обвинительный акт?
На эти вопросы были разные ответы, и в каждом сквозило одно: Судить будет поздно. Повымрут или спрячутся. Но забыть — нельзя!
 
Текст знаменитой амнистии, появившийся в "Правде" от 25 сентября 1955 года, известен всем русским эмигрантам. Повторять его не буду, хотя мы его выучили буквально наизусть.
 
В свободном мире она, поскольку относилась к "прощению грехов" тех, кто не вернулся на родину, произвела отрицательное впечатление. Да в общем, как я по возвращении узнал — ей почти никто не поверил. Но в СССР она была встре­чена с энтузиазмом. Эта амнистия многих вернула к жизни, многим дала воз­можность снова стать хоть подсоветским, но человеком, в особенности тем, у кого срок наказания кончался в 1972 - 75 годах.
 
Правительству СССР нужно "сосуществование" с народом для укрепления тыла для войны, народу нужен мир и "воля", и он, не задумываясь, пользуясь сегод­няшним днем, принимает их из кровавых лап своих "подобревших" правителей.
 
...В Быкове никто нас не пробовал уговорить остаться в СССР. Мы были спи­саны со счета и, как я уже сказал, должны были так или иначе сыграть свою роль в общем аккорде "хрущевско-булганинской" политики.
 
Были некоторые иностранцы и "иностранцы из русских", которые хотели остаться в СССР. К ним относились очень подозрительно. Долго проверяли их мотивы, их поведение в лагерях и только после длительной процедуры, по разрешению МВД, оставляли на жительство в Союзе. В течение трех лет они не теряли своего подданства, вернее — не получали советского гражданства, вероятно, все еще находясь под присмотром и проверкой. По истечении сро­ка, они должны были снова подавать прошение.
 
Оставались престарелые эмигранты, которым было некуда и не к кому ехать. Они знали, что, потеряв в СССР свою работоспособность, ничего хорошего они "на свободе" не найдут. Оставались иностранцы, у которых было рыльце в пушку, и они боялись, что десять — одиннадцать лет не являлись сроком, когда из-за давности прощаются совершенные преступления. Это касалось, главным образом, французов и бельгийцев, когда-то служивших у немцев. В Потьме я познакомился с несколькими пожилыми француженками, которые работали во время войны у немцев переводчицами и вымолили себе возмож­ность остаться в инвалидном доме.
 
Оставалась и "средняя молодежь", т.е. те, кто почти юношами попал в лагеря. Их мотивом являлась любовь. Повстречались где-нибудь с русской девушкой или женщиной, заключенной или "вольной". Вывезти ее заграницу не могли. Расставаться не хотели. Любовь бывала сильнее всех других чувств и привязывала их к тем местам, которые они должны бы были ненавидеть.
 
Я лично не знаю ни одного случая, чтобы кто-нибудь по политическим при­чинам, из восторга перед коммунизмом, после всего виденного в лагерях, всего пережитого, отказался бы от свободы и остался в СССР.
 
Быково похоже на железнодорожную станцию. Одни приезжают, другие от­бывают. Люди встречаются, расстаются. Лица меняются.
 
Мне было чрезвычайно тяжело переносить всю неизвестность и волокиту с моим отъездом. Каждый раз я чувствовал горечь, смотря, как другие, сияя, садятся в синий автобус, широко улыбаются и едут туда, откуда их отправят в Европу, на свободу.
 
Подошел день моих именин. Десять лет я их встречал без семьи, в лагерях, в переменных условиях, то "догорая", то "вспыхивая". Справлял я их молит­вой, голодный и больной, в мокрой, непросыхающей одежде, или занесенный снегом в тайге на работе... На этот раз мои друзья сварганили "торт" из про­дуктов, полученных ими из-за границы в посылках. Принесли даже подарки: папиросы, консервы. И как это ни парадоксально, самый дорогой подарок в этот день я получил из рук МВД.
19 декабря 1955 года мне сообщили, что завтра, 20-го, я покину столицу СССР — Москву и поеду "домой".
 
Начальник Быкова, Градов, был со мной изысканно вежлив, сказал "госпо­дину" Краснову "сердечное" напутственное слово и просил приготовиться.
 
Конечно, в ту ночь я не сомкнул глаз. За одну ночь я отчетливо прошел весь проделанный мною путь. Я старался разобраться в своих чувствах. Я покидал свое отечество. Я покидал свой народ. Какой багаж я уносил в сердце и в разу­ме?.. Озлобление? Горечь? Ненависть? Или сожаление, сострадание и любовь...
 
И одно и другое. Первое относилось и будет относиться к поработителям моих собратьев, вивисекторам и негодяям. Второе — к России, которую я обрел, к русским простым, незлобивым, обиженным судьбой и человечеством людям.

 

Я вышел во двор и вдыхал в легкие душистый, морозный воздух, набирал полные ладони русского, пушистого, пахнущего арбузом снега. Я смотрел в ясно-звездное, черным шатром висящее небо. Русское небо... Я думал о встрече с матерью, с любимой женой... Мне кажется, я плакал и смеялся.
 
Брезжил рассвет, а я все еще, тихо, чтобы не будить друзей, блуждал, са­дился на койку, курил... и думал, думал, думал. Передо мной вставали образы казненных, образы умученных, деда, папы, дяди, всех, кто с ними погиб, всех, кого я видел погибшими в спец-лагерях... Я клялся. Я обещал...
 
Утро 20 декабря 1955 года я встретил и принял в объятия. Утро свободы! Подали автобус. Все, кто отъезжал, с грустью прощались с остающимися дру­зьями и от всего сердца желали им скорейшего отбытия. Сдержанно сухо мы простились с "господами" из МВД. Нас шестеро расселись по местам. Перед нами открылись ворота, и часовой, симпатичный, разрумяненный от мороза "Ванька", весело крикнул: Счастливого пути!
Едем в Москву. Последняя экскурсия освобожденных "контриков". Ведут в метро. Оно великолепно, красиво, со вкусом, но нам не терпится. Скорей на Белорусский вокзал!
Нас ведут к перрону № 7. Попыхивая, дыша паром, стоит экспресс Москва - Варшава - Берлин. Великолепные вагоны изделия Восточной Германии. Вхо­дим в спальный вагон и получаем на четырех человек четырехместное купе. Роскошь! Пахнет дорогой кожей диванов. Радио, на столике лампочка с наряд­ным, приятного цвета абажуром. На стенах виды. Они полны солнца и свободы. В соседнем купе два друга и два офицера МВД в штатском. Очень вежли­вы, изысканно корректны и предупредительны. В первый момент их присут­ствие вызывает невольную реакцию — а вдруг это все подвох, свирепая шутка, и нас везут не туда, куда надо! Глупости! Сам смеюсь над своими мыслями. Поезд трогается. Крещусь широким крестом. С Богом! К свободе!
 
"Господа из МВД" стараются сгладить наше впечатление, вынесенное от де­сяти лет принудительного контакта с этой "кастой". Напрасно. Мы им не дер­зим, но и не поддерживаем разговора. Обедали без них в вагон-ресторане. Впер­вые после одиннадцати лет ели европейские кушанья, пили хорошее вино. При­слуга выдрессирована для обслуживания иностранцев. Лакеи говорят на многих языках. Посмотрел на их физиономии и подумал: тоже агенты МВД.
 
Первая остановка после Москвы — Смоленск. Задерживаемся недолго и опять на всех парах мчимся к границе. Мелькают километры, проскакиваем мимо городов и сел. Давно уже стемнело, и искры из трубы паровоза фейер­верком бороздят черною пустоту окон.
Мои друзья легли спать. Я не могу. Мне казалось, что я никогда в жизни не переживал такого беспокойства, как в эти последние часы пребывания в закрепощенной России. Вышел в коридор, прошелся несколько раз по мягко­му, пружинящему ковру. Тихо, уютно. Вспомнились довоенные путешествия в скорых поездах по Югославии. Так же пахло кожей, паром и еще чем-то неуловимым, присущим всем комфортабельным вагонам. Прошел мимо меня вагоновожатый, раскачивая электрическим фонарем в руке. Взял под козы­рек. Я окончательно перестал быть "врагом народа" и "гадом фашистским". Я — пассажир экспресса Москва - Берлин.
 
Утром — завтрак в ресторане. Душистое кофе со сливками. Яйца с ветчиной, белые булочки, масло. Как в Вене... Вскоре прибываем в исторический Брест-Литовск.  
 
Пограничная станция. За ней - в тумане где-то близится Польша. Та­моженный осмотр наших "манатков" проходит очень быстро. Просто спраши­вают Что везете? - Пассажиры заполняют декларации, и они уходят. Одновре­менно пограничники проверяют визы. Наши вагоны поднимают, при помощи гидравличных прессов, и ставят на новые оси для европейских железных дорог.
 
Эта церемония занимает порядочно много времени. Переходим по новым пу­тям к другой стороне вокзала. Пограничники становятся на ступеньках вагонов. Пограничник, возвращая визы, улыбается во все лицо и говорит: Счастливой встречи с вашими близкими! Ни пуха - ни пера! Дай вам... всякого благополучия!
 
Трогаемся. Последний раз вижу пограничный, красно-белый столб с пяти­конечной звездой. Около него, закутанный в белую шубу, отдавая честь про­ходящему поезду, стоит советский солдат. Летим через железнодорожный мост. Стоящий рядом со мной друг говорит: Тут проходит Железный Занавес! За­держи дыхание! Смотри... Смотри и чувствуй!..
— Да что ты? — отвечаю я. — А Польша что, не за железным занавесом? .
Я прав, но мы оба смеемся, как дети, обнимаемся и танцуем какой-то за­мысловатый танец в такт раскачивания вагона. Мелькает в окне силуэт еще одного солдата в конфедератке. Польша!
 
Ночью останавливались в Варшаве, затем в Познани. Третью ночь маюсь и не сплю. Задремал перед вторым переходом границы, в Восточную Германию. Осмотр еще более короткий. Мчимся дальше. На Запад. Вот и Франкфурт на Одере, и через час нас выгружают на Шлессхэймском вокзале. Берлин.
 
Мы все еще в физической власти МВД. Нас ожидают легковые машины советского посольства, перебрасывают сначала в здание этого приятного уч­реждения и, после часа задержки, передают "нашим" консульствам Выходя из советского автомобиля, я, наконец, широко и глубоко вздохнул. Теперь действительно Железный Занавес остался за мной.
Я в западном Берлине. Еду, как свободный гражданин, на аэродром. В карма­не — билеты. Теплое утро, пахнущее весной.
 
Снега нет. Кипит жизнь. Берлин отстроен. Западный Берлин. Масса автомо­билей. Роскошные выставки магазинов. Прохожие прекрасно одеты. Разве можно сравнить с серой, бедной толпой Москвы? У меня буквально разбегаются гла­за, но составить какое-нибудь впечатление не могу. Сплошной сумбур в голове.
— Я свободен! — хочется мне кричать. — Я свободен! — хочется сказать шо­феру, везущему меня на аэродром. — Я свободен!.. — хочу сообщить всему миру. — Чудо совершилось!
 
Дрожу, как лист, ожидая посадки в аэроплан. Внезапно мной овладевает сла­бость. Кружится голова. Липким потом покрываются лоб и ладони рук. Мне плохо от распирающего меня чувства освобождения, в которое я только теперь абсолютно верю. Мне кажется, что у меня вот-вот взорвутся легкие, и переста­нет биться сердце. Медленно, как глубокий старик, прохожу по аэроплану и бук­вально падаю в кресло. Аэроплан разбегается, вздымается, как птица и устрем­ляет лет на Хамбург - Копенгаген - Стокгольм.
 
Вспоминаю другой полет. Вена - Москва Закрываю глаза, потому что мне кажется, что со мной опять летят папа, дед, дядя и все те, кто ушел из жизни, верно идя по пути чести... Десять слишком лет вырваны из жизни, но сама жизнь сохранена, и я невольно вспоминаю "страницы никогда не написанного мной дневника..."
 
...Гудят моторы. Пассажиры сосредоточенно читают книги, журналы, газеты. Мой сосед внимательно штудирует биржевые ведомости, острым карандашом делая вычисления на полях газеты. Рядом, через проход, нарядна", молоденькая мать уговаривает раскапризничавшуюся девочку съесть бутерброд и банан. Дочка хнычет, отталкивает еду, которую бы каждый советский ребенок принял с на­слаждением. Хорошенькая стюардесса предлагает журналы и газеты. Беру све­жий номер и читаю: "Опять Жуков в тени?" "Россия усиливает свой флот в Пацифике..." "Женевский дух рассеивается..." "Булганин верит в прочный мир...." "Советская политика дальнего прицела..." "СССР идет на уступки..." Читаю и вспоминаю слова молодого студента в поезде: Когда ругают, тогда "Россия" и "русские". Когда создается возможность "сосуществования", тогда - СССР!
 
Вдруг сделалось безнадежно тяжело. Ничего не переменилось в мире? Все та же косность и закрывание глаз на истину?.. Бросаю газету и смотрю в окно. Да­леко внизу жалкая и ничтожная планета, Земля, неизмеримо малая часть Вселен­ной. Сколько на ней зла, зависти, тупоумия, кровожадности и - равнодушия...

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ
 
Умом Россию не понять, аршином общим не измерить; У ней особенная стать! В Россию можно только верить!..
Ф.Тютчев
 
Оставив границы СССР, я увез в сердце громадную, глубокую, неизмери­мую любовь к России, к ее народу, терзающую тревогу за нее и за ее будущее.
 
Партия, МВД, чекисты — это негодяи, выплывшие на поверхность, преступ­ники как и их спутники - оппортунисты, которыми кишит и свободный мир, но в котором им еще не удалось показать свое звериное рыло. Но тень, отбрасывае­мая Кремлем, не может в моей душе затмить блеск ума русского человека, сия­ние его души и доброту его сердца.
Разрешу себе перефразировать известное стихотворение "Россию взглядом не объять, ее страданья не измерить..". Заключенному ИТЛ не дана возможность описать все виденное "с орлиного полета". Как муравей, бегающий по земле и изредка взлезающий на былинку, скорее даже как червь, раздавленный режи­мом, отбыв свой срок в лагерях, ползая по русской земле я видел российский мир отраженным в капле слезы.
 
Сегодня 28 января 1956 года. Сегодня месяц, как я на свободе, в свободном мире, в Стокгольме. За этот месяц я написал свои воспоминания. Я торопился и работал каждую ночь. Мне казалось, что каждый лишний день, отдаляющий меня от столба, покрашенного красной и белой краской с пятиконечной звездой — пограничного столба, может стереть в памяти, затмить новыми впечатлениями все то, что я мысленно писал в СССР. Сегодня я закончил мою книгу. Не знаю, когда и при каких условиях она выйдет, кто возьмется ее печатать, но я исполнил обещание, данное мною деду в подвальной бане Лубянки.
Я не мог вложить в эти страницы все виденное и слышанное, и я старался как можно больше сократить все личное. Я видел российский мир отражен­ным в капле слезы и не могу выносить свои заключения.
 
Передо мной лежат десять с лишним лет моей и других, мне подобных мил­лионов заключенных, жизней, вложенных в несколько сот страниц. Во всечело­веческом масштабе всему тому, что на них написано, одна оценка — писал ли я правду? Да! Только правду. Может быть, неумело, не выпукло, не ярко... но я писал так как мне наказал Петр Николаевич.
 
Может быть, найдутся люди, которые скажут: Зачем бередить старые раны? Зачем разжигать ненависть к тем, кто ошибался в 1945 году?
Не бередить старые раны и не разжигать ненависть хотел я, а правдой предот­вратить возможное повторение роковых и непоправимых ошибок, которые тог­да были ловко продиктованы и подсунуты свободному миру, вернее Западу, хит­рым и порочным, как само это — Сталиным, тех ошибок, в которые хотят вовлечь Запад и сегодня коммунистические заправилы и их попутчики.
 
Мне невозможно с общеполитической точки зрения рассматривать Ялту, Те­геран и Потсдам, но подходя к ним, как одна миллионная часть жертвы прине­сенной Сталину, я вижу, что Макиавелли был младенцем по сравнению с "ря­бым усачом" и его подручными.
 
До 2-й мировой войны подсоветский народ, порабощенные россияне, двадцать пять лет были отрезаны от всего мира. Младенцы, родившиеся по окончании граж­данской войны, стали мужами, солдатами, защитниками своей Родины. Этот закрепо­щенный люд вылился, в числе многих миллионов, за пределы Железного Занавеса. Будь он пленный, или "ост-арбейтер", будь он завоеватель и победитель, он встре­тился с новым миром и увидел всю ложь творимой коммунистами пропаганды.
 
Сталин видел все это и не мог с этим не считаться. Ему нужно было вер­нуть к себе тех, кто осмелился уйти, тех, кто был насильно уведен немцами, но, прозрев на Западе, не захотел вернуться в СССР. Сталину нужно было поставить русских людей в такое положение по отношению к Западу и сво­бодному миру вообще, чтобы в будущем "неповадно было", чтобы умерла вера в человеколюбие, правду, уважение к законам Божиим и человеческим
 
Ялта была действительно "политическим актом дальнего прицела" и, играя "во банк", Сталин выиграл. Как нам рассказывали в лагерях, до конца 1947 года западные "союзники" СССР выдавали задержавшихся, возвращали бе­жавших после войны. Советы не казнили этих людей. Не расстреливали. Зачем! Их помещали в тюрьму, их переводили из одной в другую, их отправляли в лаге­ря, дав 25-летний срок. Им нужна была жизнь этих людей и их язык. Эти люди должны были рассказывать как за ними охотились, как за дикими зверями, как их "гладили" танками, выуживали из воды, после жуткого прыжка с палубы па­рохода, как возвращали к жизни повесившихся, отхаживали отравившихся, для того чтобы их предать, убить в них веру и вернуть рабовладельцу.
 
Если об этом должны были рассказывать в СССР, в интересах кремлевских заправил, и, таким образом, подготовлять отпор русского человека против чу­жой силы, русского человека, обманутого немецким нацизмом и западным ци­низмом — не является ли долгом тех, кто пережил не только два предательства и обмана, но и вынес всю тяжесть давления, под которым живет народ за Желез­ным Занавесом, рассказать все то, что не могут рассказать те, кто погиб в конц­лагерях, и кто, оставшись в СССР не может сказать людям в свободном мире.
 
Жуткая эпопея выдач должна быть освещена в мировой печати, и не раз. Бу­дущее может поставить западный мир лицом к лицу не только с правителями СССР, а именно с Россией и ее народом.
 
В интересах всего человечества — завоевать опять доверие тех, чьи почти сорокалетние муки не трогали сердца, доверие тех, кто не раз был обманут и кто воспитан в пропаганде, что у него за границами Родины нет друзей.
 
Как это ни невероятно, но даже в лагерях заключенные слушали, правда изредка, тайком и с громадным риском "Голос Америки". Рассказывали нам прибывающие из Центральной России, что слушали "Би-Би-Си" и другие ан­тикоммунистические радиостанции из Западной Германии. Все утверждают, что передачи "недоходчивы", не отвечают ни моменту, ни менталитету сегод­няшнего русского народа. Масса фанфар, помпы, напыщенности, а существен­ного ничего нет. Переливают из пустого в порожнее.
Те, кто слушал обычные иностранные станции, поражался ненавистью ко все­му русскому. Повторяю слова уже написанные мною - все что плохо - русское, все из чего можно вытянуть выгоду (для себя, для своей страны, конечно) - советское.
 
Когда русские люди, подъяремные рабы коммунизма слушают о "русских" злодеяниях, о "русском коммунизме", о "русском империализме", они начинают раздражаться и закаляться в своем недоверии к свободному миру. В СССР, я смею утверждать, все считают коммунизм интернациональной заразой и "рус­ским" его признать никто не пожелает.
 
Многое, о чем пишут и вещают иностранные газеты и радио, напоминает русскому человеку в СССР о том, что он пережил в дни войны от немцев. Ему опять мерещится политика пресловутого Розенберга и Ко, он опять думает о том, как его, своего верного, верного союзника, русского человека, а не его правителей предал Запад.
 
Пусть русская эмиграция, рассеянная по всему миру не думает, что в СССР народ не знает о ней и о ее деяниях, делениях, чаяниях м ссорах. О русской эмиграции ничего или почти ничего не знали люди в СССР до 1941 года. Война и послевоенное время на многое открыли глаза.
 
Оккупационные солдаты и офицеры, за срок своего пребывания в восточ­ной Германии, в Берлине, в странах - сателлитах, получают в свои руки эмиг­рантские газеты, слушают разные радиопередачи и даже встречаются и раз­говаривают с самими эмигрантами.  
 
Матросы торгового и военного флота умуд­ряются провозить в СССР и газеты и листовки и книги. Они все потом охотно делятся всем виденным и насколько они приходят в восторг от стандарта жиз­ни по ту сторону Железного Занавеса, настолько они болеют душой за все, что касается России по эту, т.е. советскую сторону.
 
Все разделения русской эмиграции на крайне, средне и просто правых, на "левеющих" и левых, на "сепаратистов", "свободных украинцев", "казакийцев" или "вольных сибирцев" вызывает "там" ожесточенное негодование.
 
Россия, закрепощенная в проволоках СССР, осталась Россией и никто там разрываться на части, дробиться и делиться не собирается.
 
Партийные подразделения эмиграции, принесенные и рассказанные не только самими подсоветскими, но и той частью эмиграции, которая насиль­но или добровольно попала в пределы СССР, вызывают сначала недоуме­ние, затем ожесточенное негодование. Счастливые братья, избежавшие судь­бы всего народа, вместо помощи оказывают медвежью услугу, стараются убедить свободный мир в своих утопических и ни на чем не основанных идеях о том, "что думает и чего желает русский народ в СССР".
Возможно, что эти мои слова будут встречены с не менее ожесточенным негодованием, но я не могу умолчать об этом. Реки вспять не вернуть и рос­сийская политическая эмиграция, если она хочет считать себя таковой, дол­жна встать на общий, единый путь абсолютного антикоммунизма, отбросив раз и навсегда деление шкуры медведя, которого ей не убить, поскольку она будет мечтать о поместьях, золотом шитых мундирах, шляпах с плюмажами и о губернаторских местах.
 
Российская эмиграция должна вести единым фронтом пропаганду защи­ты интересов маленьких Иванов и Петров, слитых в одно монолитное слово "русский народ".
Русский народ в СССР войны не желает. Он в своем большинстве верит в возможность победы Запада на всех фронтах "холодной войны". В этой войне должны были бы играть почетную роль именно русские эмигранты, но они этого не делают. Не атомными и не водородными бомбами будет свергнут коммунистический режим, а завоеванием доверия разучившего­ся верить народа российского.
 
Каждое сопротивление порабощенных народов в странах - сателлитах всегда встречается с все растущим волнением, с надеждой, с сочувствием и подавление подобного сопротивления очень отрицательно действует на психику россиян.
Единственная точка соприкосновения народа с режимам возможна лишь тогда, когда народ извне ударят по патриотизму и национализму, в широком российском смысле этого слова. Тогда в противовес всякой логике народ добровольно скажет насильственно вколоченную в его моли фразу "А у нас все лучше и лучше, чем у всех".
 
Россия вся вспахана и перепахана кровавыми коммунистическими пахаря­ми. Ее земля напоена русской кровью, в ее недрах неглубоко похоронены мил­лионы тех, кто активно или пассивно оказывал отпор коммунизму. Россия подготовлена, именно как пахать для посева мудрого и справедливого.
 
Ни одна страна на нашей планете не воспримет так сегодня новый, разумный, демократический режим как Россия, но к русскому народу нужно уметь подойти лицом к лицу, а не обходными путями, не ложными заверениями и обещаниями, а правдой. Не мне, Николаю Краснову, учить этому весь мир, но я хочу верить, что мой скромный труд будет кем-то прочитан и оставит хоть какой-то след.
 
Мне хочется верить, что уже близок рассвет, что человечество увидело по­следствия того маленького ветра, который оно посеяло специально для Рос­сии в 1917 году и который превратился в ураган, разрушивший на своем пути многое и готовый разрушить все.

 

Стокгольм, 28 января 1956 года

 

ПОСЛЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ
 
Николай Краснов-младший возвратился в Европу в канун 1956 года —после десяти с половиной лет заключения в сталинских тюрьмах и лаге­рях. Возвратился, пройдя все круги советского ада, потеряв деда, отца и дядю. Дальние родственники, прежде всего его кузина графиня Гамиль­тон, смогли "вытребовать" его в Швецию.
 
Сегодня мы можем восстановить события последних лет жизни Николая Краснова по письмам, сохранившимся в архиве Кубанского Войскового Ата­мана Вячеслава Григорьевича Науменко, с которым сразу же после освобож­дения у Краснова-младшего завязалась переписка. Они знали друг друга еще по эмиграции в Югославии и по второй войне, теперь же знакомство перерос­ло в теплую дружбу. Особый интерес переписка представляет еще и потому, что и подъесаул Краснов, и генерал-майор Науменко в это время готовили к изданию книги, посвященные предательской выдаче казаков — и, соответствен­но, обменивались в письмах информацией. Видя происходившее в 1945 году с разных сторон (кубанскому атаману удалось избежать выдачи — к 1956 году он уже обосновался в США), они поправляли и дополняли друг друга.
 
В первое время по возвращении из СССР Николай Краснов отдыхал: "...сплю, наслаждаюсь чудным курортным местом, ездим с кузиной в Сток­гольм, вставляю себе зубы (потерянные в тюрьмах) — короче говоря, привожу себя в христианский вид. Убегаю от журналистов и фотографов, которые хуже горькой редьки..."
 
В Швеции Николай Николаевич был одинок, шведского языка он не знал. Жил у родственников, но как сам подчеркивал - "не у русских родственников". Жил за свой счет, по своему заработку (снова пришлось тяжело работать): "Мои родственники не держат меня даром, так я вот и плачу за еду. А за комна­ту, белье, хлопоты о визе и прочее — я пока в долгу".
 
Отсюда и слова благодарности к Науменко, объясняющие ситуацию: "...глу­боко тронут Вашим вниманием, и большое, большое Вам спасибо за оказанную помощь. Говорится: не дорог подарок, а дорога — любовь, вот и Ваши деньги пришлись так кстати, что Вы себе и представить не можете. Почему я б та­ком положении, то есть без копейки, объясню Вам, дорогой Вячеслав Григорье­вич, когда приеду, а пока не хочу затрагивать этот вопрос, ибо мне очень и очень тяжело о нем говорить. У меня сейчас, так сказать, — вторая тюрьма".
 
Краснов работал на лесозаготовках: валил лес, пилил и т.д. Работа тяжелая, а оплата труда для иностранцев в Швеции (особенно в сравнении с американ­ской) — "просто смехотворна! Я в апреле заработал чистыми 270 крон или 50 долларов. А это у Вас недельный заработок..."
 
Впрочем, сначала он зарабатывал и вполовину меньше. Зима была холод­ная, Николай Николаевич, практически инвалид с больным сердцем и отмо­роженными в Сибири руками, писал: "...я, к сожалению, не смог работать, как нужно. Да, и десять с половиной лет лагерей дают себя знать. Пилю, и вдруг — воздуха не хватает. Сердце шалит, хотя в мои годы этого не должно быть. Но, все это мелочи, дорогой Вячеслав Григорьевич! Как-нибудь вылезу и дождусь отъезда к вам".
 
Трудно было ему и как человеку верующему — в городке не было ни рус­ских людей, ни православной церкви. Пасхи не праздновали, да и денег у него не было:".. .я, к сожалению, и эту Пасху не буду встречать... Я уже 11 лет без кулича и сырной пасхи, ну еще и этот год потерплю. И не причащался и не говел. Бог простит мне "многогрешному". Буду сам у себя в комнате сидеть и думать о прошлом, которое сначала было светлое, а потом — чернее тучи. Ну, не буду наводить на Вас тоску".
 
Получив от Науменко небольшую помощь (кубанский атаман сам работал в Америке на куриной ферме и денег от казаков на личные нужды не прини­мал), Краснов пишет: "Христос Воскресе! Я хоть и не смогу встретить нашу Пасху по "православному", но, все же, в думах, в сердце, в этот великий Празд­ник я буду с вами, с теми людьми, с которыми я, когда-то, делил и добро, и зло".
 
В. Г. Науменко с июля 1945 года собирал свидетельства участников и жертв казачьей трагедии, издавая их в виде "Сборников о насильственных выдачах казаков в Лиенце и других местах" (впоследствии эти сборники и послужили основой его большого труда "Великое Предательство"). "Если не трудно, — писал Николай Николаевич, — то №12 пошлите и моей супруге (в Аргентину). Она так хочет видеть, что Вы написали в "Сборнике", и страшно гордится тем, что она была в Лиенце, и, что я смог напечатать в Вашем "Сборнике" свои вос­поминания. Это будет ей большой подарок к Пасхе!"
 
Николай Николаевич стремился воссоединиться в США с матерью, пере­везти туда жену, оказавшуюся после войны в Аргентине. Визу задерживали. Генерал Науменко, сообщая, что дело переезда в Америку сложное, связан­ное с волокитой и что оно может сильно затянуться, отвечал Краснову: "...Вы спрашиваете, скоро ли можно будет достать визу Вам для переезда в США. Полагаю, что Вас запишут на русскую квоту. Вот если бы перебежал, хотя и подосланный большевиками, кто из советии, то его приняли бы здесь с распро­стертыми объятиями, а нашего с Вами брата принимают не так легко".
 
После визита к американскому консулу Краснова доставили домой на по­сольской машине — "и на них подействовала моя "история с географией" в Сиби­ри". Просили назвать, кто его знает в США. Он назвал Науменко, считая, как написал ему, что "Ваши показания будут иметь вес в моем скором отъезде".
 
Тяжелая работа, формальности и "крючкотворство" чиновников с выездом в Америку добивали Краснова: "... я не могу, ни есть, ни спать, ни думать!!! Вы с самого начала были правы, написав - к нам (в США. - П.С.) трудно и долго "попадать". Вряд ли он предполагал, что будет так тяжело на первых шагах в свободном мире: "Бог пусть будет судьей всем тем, которые довели нас до си­бирских лагерей, а теперь не только не протягивают дружескую руку, а стара­ются даже не узнавать нас! А мы в 1941-1945 годах сражались против коммуниз­ма, против Сталина, которого теперь "валяет в грязи" весь мир! Русская добро­вольческая армия первая подняла флаг борьбы с красными. Мы в 40-х годах по­несли этот флаг дальше. А теперь? Запад, по-прежнему, слепой, и я никогда —никогда — больше не буду ему верить! Он может давать одной рукой фунты стерлингов, а другой толкать нас в спину в Лиенце".
 
И добавляет в другом письме: "... Если бы я жил 10-11 лет на воле, в Европе, то многое было бы мне понятно, но я не понимаю и не могу понять такое отношение (в смысле разрешения визы) к человеку, прошедшему лагеря. Ведь мои десять лет в лагере равны 20 годам у вас! Что ж! Если это судьба, — то пусть так и будет".
 
Убедившись, что перебраться в США практически невозможно, Николай Николаевич решает ехать в Аргентину — благо виза от жены уже имелась. Пе­ребравшись в страну, которую он сравнивает с Югославией ("приветливые люди и тепло"), в день Покрова Пресвятой Богородицы 1956 года Краснов с женой были приглашены в донскую станицу (состояли в ней и кубанцы). "Ваше поздравление очень тронуло всех казаков", — пишет он Науменко, отмечая при этом антикоммунистические настроения аргентинцев, не сидящих, "как дядя Сэм на двух стульях".
 
Н.Краснов и в Южной Америке помногу работал, благодарил Науменко за "правильную оценку" своей книги, "хотел порадовать известием", что раз­ные издательства просят "Незабываемое" для перевода на другие языки. Между тем сказывались последствия лагерей. В конце 1957 года приступ грудной жабы надолго уложил его в кровать — правда, тесть (профессор Ф.В.Вербицкий) и другие врачи уверяли, что все пройдет без последствий, если выдержать курс лечения.
 
Краснов не терял оптимизма, стараясь поддерживать и Вячеслава Григорь­евича: "Верю в то, что "Сборник" не прекратит свое существование, еще не было суда над виновниками Лиенца, Римини и т.д., и Ваш труд будет тяжелым обвинительным материалом этим господам". Постоянно вспоминал об освобож­денных, остававшихся у советов: "Никому до нас дела нет, а бедные родствен­ники на Западе, в большинстве случаев — те же бесподданные и живут на ми­лость государства... У них нет ни денег, ни связей, чтобы вытянуть своих. А государства этим не хотят или боятся заниматься. Нужно им помочь, нашим людям там, но не только словами, а - визами. Пока это возможно, но может быть скоро и поздно. Вы сами знаете, что такое СССР".
 
Из поездки в США к матери так ничего и не вышло. Она умерла 3 марта 1958 в Нью-Йорке и была похоронена в Ново-Дивеевском монастыре. "Так мне и не удалось повидать ее перед смертью. До чего люди бывают, жестоки и нечеловечны. Бог им судья за все!.."
 
В письмах Николай Краснов не раз вспоминает и об отце:"... с папой я встре­тился - после 4 июня - второй раз в октябре [1945 года], когда нас вызвали в Бутырской тюрьме, чтобы подписать "приговор"на 10лет, вынесенный ОСО. И я, и папа его не подписали. Папа был худой, но держался. Никогда не забуду, что после "зачтения приговора", нас вместе повели в камеру № 11 в Бутырке (она находилась в бывшей тюремной церкви) - и папа хотел незаметно для меня сунуть мне в брюки свой скудный кусок хлеба. Вот, что значит отец, Вячеслав Григорьевич! А ведь мы там получали всего 450 граммов хлеба в день, и не имели никаких дополнительных, ни больничных, ни генеральских пайков. В камере №11 мы встретили Вдовенко... И вот, они оба, и папа, и он, все хотели меня - кормить! Этих минут забыть нельзя. И когда нас всех втроем вызвали для переезда в пересыльную тюрьму Красная Пресня, то в ней, при переезде, папу и Вдовенко вернули назад в Бутырку, как "негодных по состоянию здоро­вья для дальнего этапа". Там, я папу и видел последний раз. Вот и все. Умер он 13 октября 1947 года".
 
 
На этой печальной ноте публикация завершена, так была перевёрнута очередная страничка в печальной истории нашего народа в ХХ веке.

 


Рейтинг@Mail.ru